НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА

 

 

СЕРГЕЙ ЗАГРАЕВСКИЙ

МОЙ  ХХ  ВЕК

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

 

 

СЕРГЕЙ ЗАГРАЕВСКИЙ

З 14      МОЙ ХХ ВЕК. – М.: “АЛЕВ-В”, 2001.  352 с. – 1000 экз.

            ISBN 5-94025-009-2

 

ГЛАВА 4

“ЗАСТОЙ”

  

Словно бритва, рассвет полоснул по глазам,

Отворились курки, как волшебный Сезам,

Появились стрелки, на помине легки,

И взлетели стрекозы с протухшей реки,

И потеха пошла в две руки, в две руки.

 

Вы легли на живот и убрали клыки.

Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,

Чуял волчьи ямы подушками лап,

Тот, которого пуля догнать не могла б –

Тоже в страхе, взопрелый, прилег и ослаб.

 

Чтобы жизнь улыбалась волкам, не слыхал,

Зря мы любим ее, однолюбы,

А у смерти – красивый, широкий оскал

И здоровые, крепкие зубы.

 

Улыбнемся же волчьей ухмылкой врагу,

Нам еще не намылили холки,

Но на татуированном кровью снегу –

Ваша роспись: мы больше не волки!

 

Вы ползли, по-собачьи хвосты подобрав,

К небесам удивленные морды задрав.

Или сверху возмездье на вас пролилось,

Или света конец и в мозгах перекос,

Только били вас в рост из железных стрекоз!

 

Кровью вымокли вы под свинцовым дождем,

И смирились, решив: все равно не уйдем.

Животами горячими плавили снег.

Эту бойню затеял не Бог – человек:

Улетающим – в лет, убегающим – в бег!

 

Свора псов, ты за стаей моей не вяжись,

В равной сваре – за нами удача,

Волки мы – хороша наша волчья жизнь,

Вы собаки – и смерть вам собачья!

 

Улыбнемся же волчьей улыбкой врагу,

Чтобы в корне пресечь кривотолки.

Но на татуированном кровью снегу –

Ваша роспись: мы больше не волки!

 

К лесу – там хоть немногих из вас сберегу,

Живо, волки – труднее убить на бегу,

Уносите же ноги, спасайте щенков!

Я мечусь на глазах полупьяных стрелков

И скликаю сам лучшие души волков!

 

Те, кто жив, притаились на том берегу,

Что могу я один – ничего не могу,

Ослабели глаза, притупилось чутье,

Где вы, волки – былое лесное зверье?

Где же ты, желтоглазое племя мое?

 

Я живу, но теперь окружают меня

Звери, волчьих не знавшие кличей.

Это псы – отдаленная наша родня,

Мы их раньше считали добычей.

 

Улыбаюсь я волчьей улыбкой врагу,

Обнажая гнилые осколки.

Но на татуированном кровью снегу

Тает роспись: мы больше не волки!

 

                         Владимир Высоцкий

                         “Охота с вертолета”

  

I

 

Когда описываешь то, что видел и помнишь сам, всегда есть опасность потери объективного восприятия. С другой стороны, “живые” картинки создают некий колорит эпохи – этакий неореалистический фильм.

А с начала семидесятых неореализм занял очень прочное место в моей жизни – начались малопривлекательные школьные будни. К тому же переезд на Ленинградское шоссе территориально отдалил меня от дома Моисея Наумовича и Елены Александровны на площади Гагарина и резко приблизил к Лидии Викторовне и Михаилу Наумовичу.

Были в этом приближении и свои плюсы, и не меньше минусов.

Дом Заграевских был стандартно-пенсионерским. Таких тысячи. Исключение было одно – личность Лидии Викторовны. Столь решительных и самоотверженных женщин все-таки мало…

Дедушка Михаил Наумович Заграевский на жизнь дома не влиял никоим образом. Более того, от безделья и невостребованности тихо спивался. Во-первых, трезвенником он никогда не был, а во-вторых, он болел диабетом, и ему какие-то “добрые люди” посоветовали в качестве лекарства сухое вино. В итоге ни один вечер не обходился без бутылки последнего (хорошо еще, что не водки).

Боже мой, сколько людей в буквальном смысле слова погибло из-за этих “народных” методов: от нервов – водка, от простуды – она же с перцем, от малокровия – портвейн, от желчнокаменной болезни – пиво, от диабета – сухое вино… Что-то, может быть, ненадолго и улучшается, только потом становится еще хуже. Так и путешественникам при жажде ни в коем случае не рекомендуется пить алкоголь: возникает лишь краткая иллюзия утоления.

Примерно такое же одурманивающее влияние, как алкоголь, на Михаила Наумовича оказывали проекты мукомольных заводов, которые ему какие-то организации периодически направляли на экспертизу. Насколько я понимаю, это было чистой формальностью и мало что зависело от результатов. Некий эрзац деятельности.

Чем-то подобным был и пост председателя жилищно-строительного кооператива. В конце семидесятых и его дед оставил.

Ему было всего лишь слегка за семьдесят, но это был полноватый, пассивный и медлительный старик. Внешне, впрочем, он оставался весьма презентабельным господином и гордо носил пиджак со значком “Отличник военного строительства” за неимением более весомых наград. У него была еще медаль “За оборону Москвы” и аналогичная за Кавказ, но рядом с увешанными “до пупов” ветеранами войны это было даже несолидно. Даже медали “Ветеран труда” он почему-то не удостоился. Видимо, не любили евреев в Министерстве обороны…

Печально – это была система ценностей деда, и ему в ней преуспеть не удалось. Опять вспоминается Галич:

 

Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,

Не ходить вам в камергерах, евреи.

Не горюйте же зазря, не стенайте –

Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.

 

Но еврей есть еврей, и даже оказавшись в столь малоприятном положении, дед действовал. Правда, очень специфически – изобретал. И технически осуществимые вещи типа гидравлических силовых передач, которые потом оказывались “непатентопригодными”, и полную чушь типа “вечного двигателя”, основанного на воздействии атмосферного давления.

Его устные и письменные взаимоотношения с НИИ Государственной патентной экспертизы носили затяжной и неблагожелательный характер. Когда в середине восьмидесятых он уже не мог туда ездить, мне, студенту, пришлось пару раз защищать его проекты на экспертных советах в этом уважаемом учреждении на Бережковской набережной и получать “по шее” по полной программе…

Вообще-то дед нашел не лучшего представителя – я мало что понимал в гидравлике, к тому же мне до сих пор катастрофически не везет в вопросах, решения по которым принимаются коллегиально. Но больше деду никто не мог помочь.

Все это было гораздо позже. А пока мы говорим про семидесятые.

Михаил Наумович меня безумно любил, прощал мне все шалости, рассказывал в детстве сказки, играл в карты и шахматы (поддавался), но при этом почему-то не могу вспомнить, чтобы он делал со мной уроки.

Видимо, последнее было исключительной прерогативой бабушки, да и уроки меня всегда она учила делать самостоятельно, только проверяла результаты. А в старших классах она ничего, кроме химии, и проверить-то не могла – школьная программа моего времени обогнала высшее образование двадцатых годов…

 

 

II

 

Проводил я времени у бабушки с дедушкой гораздо больше, чем в родительской квартире, хотя она была всего-то этажом выше. Ни отца, ни матери днем не бывало дома, а Лидия Викторовна занималась исключительно мной.

Несмотря на возраст, она отличалась прекрасной фигурой, царственной осанкой, быстрыми и уверенными движениями, умением принимать четкие решения. Одним словом – личность. При этом она абсолютно не следила за своей внешностью, ходила неизвестно в чем, никакой косметики, краски, причесок и кремов – все морщины и седина наружу. Ей было все равно.

Хотел сказать про мещанскую ориентацию Лидии Викторовны, но не получается. Имело место нечто иное, скорее научно-технократическая жизненная позиция с мещанской подоплекой. Попросту говоря, бабушка знала, что в советской науке прилично и стабильно платят при “непыльной” работе, и мечтала сделать из внука научного работника (как минимум, инженера), а лучше преподавателя высшей школы.

О моем запойном чтении книг бабушка презрительно выражалась “беллетристика”, шла ли речь о Данте, Толстом или Пушкине. Более того, чтение считалось скорее вредным, чем полезным, так как отвлекало от уроков.

Книг в бабушкином новом доме с арбатских времен сильно не прибавилось, но зато там было собрание сочинений Джека Лондона, которым я “балансировал” классику. Джек Лондон при всей своей “американообразности” имеет определенную глубину, а главное – в его книгах есть сильнейшая жизненная энергия и непрерывный лейтмотив “время не ждет”, весьма полезный для детей, да и для взрослых тоже…

Но давайте перейдем к несомненным плюсам тесного общения с Лидией Викторовной. Учеба – это было для нее все. Она с детства мне твердила, что я должен быть кандидатом наук, а дедушка Михаил Наумович Заграевский ей вторил, что я должен быть инженером-конструктором.

Не сделать уроки было тягчайшим преступлением. Меня не шлепали, не дай Бог, но бабушка была настолько сильным человеком и устраивала такое психологическое давление, что я возражать не смел.

Лидия Викторовна была в курсе всего происходящего в школе, вела там бурную общественную деятельность (даже председательствовала в так называемом “родительском комитете”), и самое неприятное, чего я мог ждать от учителя за шалость или неподготовленные уроки, – это жалоба бабушке.

Еще меня заставляли заниматься музыкой, и на дом ходила преподавательница. Это была кошмарная каторга, длившаяся класса этак со второго по восьмой. Тому виной – та же бабушкина настойчивость и упорство в достижении цели. Здесь они сыграли плохую службу, так как был неверен изначальный постулат – что у меня есть музыкальный слух и что преподавательница способна его развить. Теоретически, может быть, преподавательница и была способна, но практически с ее стороны имела место откровенная халтура, выражавшаяся в непрерывном “вдалбливании” сонат и пьес, которые я все равно через год забывал.

Думаю, весь этот процесс со стороны напоминал обучение павловских собак – на сотый раз условный рефлекс закреплялся, но после появления нового рефлекса старый немедленно отмирал за природной ненадобностью.

Лидия Викторовна на меня откровенно давила, в старших классах я стал активно огрызаться, начались скандалы в духе уже упомянутых итальянских неореалистических фильмов, но в итоге я даже для школьных и институтских друзей ничего сыграть не мог.

Думаю, что “музыкальные страдания” длились бы дольше, чем до восьмого класса, только наша семья в это время обеднела, и стало нечем платить преподавательнице. Нет худа без добра…

Но чтобы быть до конца объективным, скажу спасибо занятиям музыкой. Как известно, хороший способ тренировки памяти – заучивание стихов на незнакомом языке. Что-то подобное происходило и здесь.

Чтобы закончить рассказ о моих школьных годах, вспомню про еще один аспект моей учебы в школе, о котором не знали ни учителя, ни родители, ни бабушка Лидия Викторовна, – меня постоянно били. Я об этом более подробно расскажу позже, но любопытно другое: когда много лет спустя я как-то случайно поведал все это родителям, они были весьма удивлены. Почему они интуитивно не чувствовали, что у их ребенка не все благополучно, – не знаю, видимо, было не до того. Даже когда я приходил домой с синяками и рассказывал какую-то чушь типа падения на угол парты, мне верили. Один раз меня стукнули так, что повредили роговицу глаза, и я дома рассказал, что приятель на уборке территории случайно попал ручкой метлы. Прямо по Есенину: “Ничего, я споткнулся о камень, это к завтраму все заживет…”

А в свободное время я читал и читал, причем частые болезни мне позволяли это делать в большом объеме, и тогда даже Лидия Викторовна не возражала…

 

 

III

 

Был еще один аспект моего развития, на который Лидия Викторовна и Михаил Наумович не успели повлиять. Это была заложенная “отцовской” стороной семьи нелюбовь к “родной советской власти”.

“Диссидентскую” обработку подрастающего поколения вести было несложно. Достаточно было не бояться указывать ребенку на явные абсурды и нестыковки, которых в официозном идейном воспитании более чем хватало. А действительность в виде постоянно понижающегося реального уровня жизни и просачивающейся альтернативной информации о “красиво загнивающем Западе” говорила сама за себя.

Неладно было в нашем “Датском королевстве”, и я это знал. Попытки коммунистов Лидии Викторовны и Михаила Наумовича навязать мне свое видение мира ни к чему не привели. Думаю, не последнюю роль сыграла нестабильность их взглядов: как можно, думал я, любить теперешнюю КПСС и не любить Сталина, фактически ее создавшего? А некогда обожаемого вождя дед все-таки осуждал – не мог простить ему антисемитской кампании и своего страха по поводу возможной ссылки в Биробиджан…

Отец вечерами иногда присаживался ко мне на кровать и подолгу рассказывал о политике и литературе. Незабываемые беседы! Обычно чересчур эмоциональный отец в тихой вечерней обстановке говорил мягко и убедительно, и я каждый раз с огорчением воспринимал напоминания матери о том, что уже поздно и пора спать.

Огромное влияние на меня оказал Моисей Наумович Авербах. Дело в том, что Лидия Викторовна всячески пыталась снизить “рейтинг” отца, рассказывая “леденящие душу” истории, как его то с работы выгоняли, то диссертацию не смог защитить, то подбрасывал меня в младенчестве и уронил… А Моисея Наумовича Лидия Викторовна настолько уважала и побаивалась, что он оказался “вне критики”, и все сказанное им воспринималось ребенком как истина в последней инстанции.

Да и мать здесь оказалась на стороне отца. С ней я в детстве общался не так уж часто (даже называл ее “фотомама”, то есть видел преимущественно на фото), но зато прекрасно помню и прогулки с ней, и то, чему она меня учила. Она считала, что открытое диссидентство может только повредить, но правильно понимать надо все.

К чести Лидии Викторовны и Михаила Наумовича надо сказать, что невозможность “перешибания обуха плетью” они ощутили достаточно быстро, уже где-то в моих начальных классах, смирились и не пытались прививать мне любовь к коммунистическому режиму. Соответственно, я больше не слышал их громких скандалов с отцом – тема-то была единственная, идеологическая, больше им делить было нечего. К началу восьмидесятых их отношения полностью стабилизировались, хотя горячей любви все равно не наблюдалось.

Короче, в детстве я уже все понимал. И когда в начале семидесятых была “кампания за освобождение Луиса Корвалана”, и когда на него обменяли “хулигана”, то есть правозащитника Владимира Буковского, и когда в 1975 году были подписаны Хельсинские соглашения по правам человека, и когда в конце семидесятых сажали их сторонников в СССР, и когда советская армия в 1979 году вошла в Афганистан…

“Этапы большого пути” советской военной диктатуры мне были ясны всегда, и уже в старших классах я не стеснялся открыто об этом говорить.

Впрочем, таких “умных” уже в школе было немало, а в институте и вовсе предостаточно. Героем правозащиты я не был и вряд ли им стал бы, даже просуществуй СССР дольше.

Дело в том, что постоянное давление Лидии Викторовны принесло свои плоды: я решил сделать “научную карьеру”, и все мои антисоветские убеждения не означали перехода к активным действиям. А просто за убеждения в начале восьмидесятых уже не сажали, тем более молодежь, – слишком многих пришлось бы…

 

 

IV

 

Отцу и матери в конце шестидесятых – начале семидесятых повезло меньше. Нет, слава Богу, не посадили никого из них, но и по головке не погладили.

Дело в том, что мать часто бывала в гостях у знаменитого московского диссидента, профессора Леонида Ефимовича Пинского. Отец там бывал реже, ибо всяческие “тусовки” не любил и ими тяготился. У Пинского бывали Генрих Сапгир, Геннадий Цыферов, Оскар Рабин, Александр Галич, Анатолий Зверев, Александр Гинзбург… А последний, в свою очередь, был одним из лидеров компании, которая в 1968 году вышла на Красную площадь протестовать против введения танков в Чехословакию.

Всех, кто вышел на площадь, немедленно посадили и стали “разбираться” с их друзьями и знакомыми. Последние вычислялись элементарно – по захваченным при обысках записным книжкам. Не сразу, постепенно, в течение года – двух, но добрались до всех.

Отца не тронули. Думаю, по двум причинам.

Во-первых, бывших воркутлаговцев опасались – давить на них было бесполезно, а даже “безобидный” разговор в КГБ означал бы сильнейший резонанс со стороны “компании” Моисея Наумовича Авербаха.

И так в эти годы Москва гудела, как потревоженный улей. Сил у сталинских лагерников еще хватало, и с ними приходилось хоть немного, но считаться. Во всяком случае, без особой необходимости “стариков” старались не раздражать, хотя Моисей Наумович работу в “народном контроле”, дававшую много прав по защите людей, потерял именно тогда.

О накале страстей говорит тот факт, что когда в 1973 году Варлам Тихонович Шаламов под сильнейшим давлением КГБ послал покаянное письмо в “Литературную газету”, где очень обтекаемо написал, что “проблематика Колымских рассказов снята самой жизнью”, ему, “отступнику”, было немедленно отказано от дома Моисея Наумовича и, насколько я понимаю, от других “приличных” мест.

Думаю, что Шаламову было не легче оттого, что его приняли в Союз Писателей. И умер он в итоге страшно – всеми покинутый, в психиатрическом отделении больницы Литфонда...

Через дом Моисея Наумовича проходил огромный поток “антисоветской” литературы. Бабушка Елена Александровна печатала самиздат и отправляла дальше. Одна из бывших воркутинских лагерниц, немка Зельма Федоровна Руофф, получала через посольство ФРГ ворох “тамиздата”, то есть газеты, книги и журналы, и тоже отправляла дальше. Все это делалось не то чтобы явно, но и не очень скрытно, КГБ об этом не мог не знать, но предпочитал их “не беспокоить”.

Помните анекдот тех времен? Встречаются две приятельницы и одна другой рассказывает, что перепечатывает “Анну Каренину”. На удивленный вопрос, зачем, она отвечает, что для сына: он читает только самиздат…

Иллюстрация к этому анекдоту: я поэзией в детстве увлекался мало, но классе этак в восьмом мне попался большой том полузапретного Мандельштама, изданный в Нью-Йорке, с антисталинско-антисоветской вступительной статьей профессора Струве. А уж “тамиздат” я не мог не прочитать внимательнейшим образом. Через судьбу Осипа Эмильевича я стихи ощутил и впервые “пропустил через себя”.

Обратный пример: к Пушкину я пришел только в зрелом возрасте, в юности его “белозубые стишки” я откровенно недолюбливал “по вине” того же Мандельштама: 

 

Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –

Молодые любители белозубых стишков…

 

Извините, что я увлекся, – уж очень живы во мне все эти темы. Вы не забыли, что все рассказанное было лишь “во-первых”, почему КГБ после 1968 года предпочел лишний раз “не дразнить гусей” и не тронул моего отца, Вольфганга Вольфганговича Кавельмахера?

Было и “во-вторых” – отец был рядовым архитектором захудалого реставрационного треста, не имел ни ученой степени, ни партийности, и терять ему было нечего.

Впрочем, и реальной угрозы режиму он не представлял. Позицию отца и его окружения прекрасно выражает одно четверостишие его тогдашнего сотрудника по тресту, а ныне снискавшего заслуженную известность поэта Михаила Айзенберга:

 

Рядом кружили, в затылок дышали

Всякие твари.

Мы не кадили громкой державе.

И не мешали.

 

 

V

 

Моей матери, поэту Инне Заграевской, было что терять – путь к читателю. И она его потеряла, ибо советские писатели считались проводниками политики партии, почти что работниками идеологического фронта, а такие не “тусуются” в антисоветских компаниях.

Все ее относительное преуспевание и печатание было в 1969 году перечеркнуто негласным указанием КГБ, проведенным через председателя Союза писателей РСФСР Сергея Владимировича Михалкова. Прямым указанием или косвенным – не знаю.

Современные дети за неимением новой массовой детской литературы знают и любят “Дядю Степу”. А меня всегда интересовало: может ли человек типа многолетнего председателя СП РСФСР Михалкова (или, например, маршала Жукова) под конец жизни раскаяться во всех своих грехах и написать правдивые мемуары?

Больше и больше убеждаюсь, что не может, и не оттого, что ему это запретили или велели писать неправду.

Читаешь воспоминания, написанные уже после краха советской власти, типа мемуаров главного диверсанта бериевского НКВД-МГБ, генерала Судоплатова, и понимаешь: если бы эти люди что-либо из своих многочисленных преступлений считали грехами, они бы сошли с ума или получили инсульт еще до выхода в отставку. Преступление и грех, к сожалению, в наше несовершенное время разные вещи.

Карьера отучает людей раскаиваться и говорить правду, и не надо ждать этого от них и в старческом возрасте. Они давно забыли, как это делается…

Но если бы даже на Сергея Владимировича, паче чаяния, нашла охота покаяться, не знаю, вспомнил ли бы он, как вышвырнул из литературы Инну Заграевскую.

Где-нибудь на Корсике я, наверное, обязан был бы мстить его роду до седьмого колена, а тут – даже считаю его сына Никиту хорошим актером и неплохим режиссером. Да и у матери были с последним прекрасные отношения. Впрочем, и с Михалковым-отцом Инна Михайловна уже на моей памяти мило здоровалась и беседовала. Цивилизация.

 

Ни гневом, ни порицаньем

Давно уж мы не бряцаем.

Здороваемся с подлецами,

Раскланиваемся с полицаем.

 

Это опять Галич – “визитная карточка” гражданской лирики семидесятых. На все случаи жизни…

 

 

VI

 

Любопытно, что поколение моих родителей воспринимало Александра Галича прежде всего как “смехача” – автора песен вроде “Я научность марксистскую пестовал…” или цикла о Климе Коломийцеве.

Его трагично-гражданские стихи типа “Песни о вечном огне” (более известной как “Тумбалалайка”) современникам казались громкими и неуместными – представьте себе, кто-нибудь в наше время встанет в классическую театральную позу и будет с пафосом кричать о малом размере пенсий или задержке зарплаты бюджетникам…

А вот надо же, на расстоянии в четверть века искренний гражданский пафос уже воспринимается вполне адекватно, и прямо мороз по коже прошибает, когда читаешь что-нибудь вроде:

 

И все так же, не проще,

Век наш пробует нас:

– Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь

В тот назначенный час?

 

Галич это написал по поводу того самого выхода на Красную площадь в 1968 году нескольких героев во главе с Александром Гинзбургом. 

И у нас в девяностые годы были свои площади, и у бабушек и дедушек – в двадцатые. Да и обязательно ли нужна площадь для того или иного поступка, который требуется от нас? Век нас “пробует” постоянно.

Я в детстве ухитрялся осуждать родителей за то, что они все-таки на площадь не вышли. Я еще не знал, что когда Мандельштама, оказавшегося в Крыму при Врангеле, ненадолго посадили (по современным понятиям – “до выяснения личности”), он начал стучать в дверь камеры и требовать освобождения, мотивируя тем, что “не создан для тюрьмы”.

С одной стороны, а кто для нее создан?

С другой стороны, есть люди, в силу физических и психических качеств способные ее вынести. Тому пример – мой родной дед, Вольфганг Альфредович Кавельмахер. Он пережил все лесоповальные лагеря (хотя и нажил туберкулез), благополучно вернулся в Москву и не только женился, но и завел двух детей – Юрия и Анну.

Я с ним общался редко, но даже в его глубокой старости жалоб на жизнь и двадцать лет лагерей не слышал. Вольфганг Альфредович, несомненно, отличался непоколебимой психикой и железным здоровьем, но все же говорить, что он был “создан для тюрьмы”, мягко говоря, некорректно.

 

 

VII

 

Инна Михайловна Заграевская ни по каким параметрам для тюрьмы не была создана и на площадь в 1968 году не вышла абсолютно правильно – кто-то же должен писать стихи…

Они и стали ее гражданским поступком. Советская власть их оценила “по достоинству” – в 1969 году в печатавших ее “детские” стихи издательствах “Малыш” и “Детская литература” прошли собрания коллективов (!), посвященные вреду поэзии Заграевской для советских детей. Плюс несколько злобных рецензий в прессе, причем некоторые их авторы до сих пор мелькают на страницах газет.

Инна Михайловна “удостоилась” даже разбора на... парторганизации Союза писателей, несмотря на то, что она не была членом ни СП, ни КПСС. Ее стихотворения были подробно рассмотрены и осуждены как “портящие язык советских детей”. К сожалению, не знаю, единогласно или большинством голосов...

Лев Кассиль умер в 1970 году, да и вряд ли он смог бы защитить Инну Заграевскую. Его незадолго до смерти “разжаловали” из председателей детской секции за то, что он отказался выступить с осуждением Израиля (в связи с “шестидневной войной” 1967 года), так что у него своих проблем хватало. А положительные “внутренние рецензии”, которые о творчестве Заграевской писали порядочные люди (в том числе и Кассиль, и Антокольский, и Юлий Даниэль), мало волновали всемогущее руководство СП.

Отрадно, что главный редактор издательства “Детская литература” Константин Пискунов, несмотря на травлю “вредного поэта”, не “рассыпал” уже набиравшуюся книгу “Счастливый лыжник” и дал ей возможность выйти в свет.

И все – больше ни одной мало-мальски серьезной публикации до 1992 года, когда мать при спонсорской помощи то какого-то благотворительного фонда, то собственного сына, все-таки издала все свои произведения – и поэзию, и драматургию.

В Союз Писателей СССР мать пытались вступить множество раз. В начале семидесятых чуть ли не раз в год она подавала документы, и они благополучно застревали на том или ином бюрократическом уровне. Ситуация усугублялась тем, что Сергей Михалков был и председателем СП РСФСР, и фактическим руководителем секции детской литературы, то есть в отношении “молодого детского поэта” его слово было “истиной” и в первой, и в последней инстанции.

Несмотря на то, что мать в это время работала доцентом химии и для нее литературная карьера не была вопросом жизни и смерти, все это было крайне тяжело.

И ведь шанса “уйти в самиздат” у нее не было – для этого надо было поражать мир либо модернизмом, как Сапгир, либо гражданственностью, как Галич. А подумайте, уместны ли в самиздате стихи типа:

 

Взгляни в окно:

Снежинок сноп

Взрывается и тает,

Костер из снега

Белит луг,

И лес в снегу

Сгорает…

 

Может быть, Инне Михайловне стоило бы продолжить политико-сюрреалистическую линию своего первого стихотворения – про мертвую мышь? Вряд ли. Этот стиль абсолютно дисгармонировал со складом ее личности, и не зря ни одного подобного стиха у нее больше не вышло. А “социальный заказ” она, слава Богу, никогда не пыталась выполнять.

Конечно, если бы “наивистические” стихи про снежинки принадлежали отсидевшему много лет герою правозащиты типа Буковского, у них бы появился специфический трагический ореол и они бы пользовались несомненным интересом у широкой публики. Впрочем, подобный интерес к искусству не имел бы никакого отношения, но все-таки!

Но мать, как мы уже говорили, ни по каким параметрам не была создана для тюрьмы. Более того – ее тяготила даже кафедра химии, она мечтала жить именно литературой. А возможность литературных заработков в начале семидесятых давало только вступление в Союз Писателей, но эта дорога была закрыта и для Сапгира, и для Цыферова, и для Заграевской.

К ним всем даже были приставлены персональные “опекуны” из органов госбезопасности. У матери со “своим” даже якобы завязалось что-то, напоминающее человеческие отношения. Это она так считала. А на самом деле все было разыграно, как по нотам:

Сначала со стороны “опекуна” имело место откровенное запугивание типа визитов к ректору Горного института (где работала Инна Михайловна) или фраз вроде: “Зачем Вам в Союз Писателей, если у Вас такие политические взгляды?”

Потом позиция “закадычного друга”: “Я сам занимался журналистикой, но из-за работы в “органах” был вынужден бросить и, между нами говоря, очень жалею”.

Потом “дружеские” советы: “Будьте осторожны, не общайтесь с теми-то, они Вас погубят, а Вы такой хороший человек”…

Потом, якобы “по секрету”: “Я добился у начальства закрытия Вашего дела, давши на свой страх и риск честное слово, что Вы пересмотрите свои взгляды”...

Все это, естественно, от первого до последнего слова было чистой воды “наколкой”, но определенной цели достигло. Мать, будучи по природе человеком излишне доверчивым (минус тепличного воспитания), перестала бывать у профессора Пинского и попыталась пойти по стандартной линии советского писателя. Более того – скрыла свое общение с сотрудником КГБ и от родителей, и от мужа, то есть “открыть ей глаза” оказалось некому.

Начались какие-то убогие семинары “молодых писателей”, поездки в “дома творчества”, “тусовки” в Центральном доме литераторов, попытки установить отношения с чиновниками от искусства – Агнией Барто, Анатолием Алексиным… Но все это оказалось пустой тратой времени и сил, ибо тут-то ее и обманули, и звание советского писателя (дававшее публикации и гонорары) так не присвоили. А связанные с этими “тусовками” интриги и сплетни были мерзки и унизительны – многие писатели и особенно писательницы нутром чувствовали изгоя и травили, как могли.

Любопытно, что в памяти матери и отца поменялись причина и следствие – именно это неприятие со стороны “собратьев по перу” они стали считать первопричиной запрета на поэзию Инны Заграевской. Даты разгромных собраний в издательствах постепенно забылись, и стало считаться, что все это происходило году этак в 1972-м, то есть вроде бы недовольство преуспевающим “детским” поэтом постепенно зрело, а потом выплеснулось...

Но на самом деле, опираясь на бесспорное воспоминание Инны Михайловны о том, что эти собрания прошли, когда готовилась к печати книга “Счастливый лыжник”, вышедшая в 1969 году, можно сделать однозначный вывод: поэта Заграевскую из литературы вышвырнули сразу после “чехословацких событий”, то есть по команде КГБ. А чьими руками – по большому счету, непринципиально.

Хорошо, что Заграевскую-доцента хоть с кафедры химии не выгнали. Мать до сих пор наивно считает, что ее “прикрыл” ректор Текстильного института Мартынов, с которым они когда-то вместе состояли в комитете комсомола, но это тоже вряд ли – если бы КГБ всерьез что-то решил, никакой ректор бы не помог. Видимо, просто предпочли не “загонять в угол”: у Инны Заграевской были все предпосылки для того, чтобы стать активистом правозащиты, и если бы ее полностью лишили работы, наверное, у нее другого пути бы не осталось.

Но в Союз Писателей мать в советское время так и не пустили, и в итоге она стала членом этой организации только в 1994 году, когда это уже никому не было надо, и прежде всего ей самой. Да и союзов писателей к тому времени стало несколько.

 

 

VIII

 

Время наступило тяжелое и какое-то “тягучее”.

Евреи с 1974 года стали массами уезжать из страны – дабы снизить накал страстей, большинству желающих открыли выезд, а остальных стали потихоньку “прижимать”. И путь в высшие учебные заведения закрыли, и на работу в “хорошие” места не принимали… И то, и другое имело место с некоторыми исключениями, но их было немного.

Из нашей семьи уезжать никто не захотел. Убежденный “сионист” и “антисоветчик” Моисей Наумович Авербах оказался не меньшим патриотом России, чем коммунист Михаил Наумович Заграевский. А мать с отцом никогда бы от родителей не уехали.

Жизнь шла. В 1973 году семья “скинулась” и купила “Москвич-408” горчичного цвета. Я тоже успел им “порулить” – он служил “верой и правдой” аж до 1988 года. Правда, под конец разваливался просто на ходу…

Мать еще на “Запорожце” научилась хорошо водить, а “Москвич” после него казался чудом науки и техники. Шутка сказать, после 27 лошадиных сил – 50! После максимальных 80 км/час – 130! Крутые подъемы к Абрамцеву мы перестали замечать. А потом в Мытищах и Хотькове вместо железнодорожных переездов построили эстакады, и дорога на дачу превратилась в сплошное удовольствие.

Ну, конечно, насчет “сплошного” сказано сильно, в жару машина постоянно перегревалась и глохла – бензонасос был расположен слишком близко к блоку цилиндров. Это происходило со всеми “Москвичами” аналогичной модели, но в советское время такая “мелочь” мало волновала автозаводы, да и людьми воспринималась лишь как одно из звеньев в непрерывной цепочке бытовых проблем.

Любопытно, что я с детства помню жуткие заторы в Москве, при том, что машин было на порядок меньше, чем сейчас. Видимо, организация дорожного движения тоже была на порядок хуже…

Пытаюсь вспомнить еще какие-нибудь “особые приметы” относительного материального процветания нашей семьи в середине семидесятых, но что-то не получается. Ах, да, по дороге на дачу мы с мамой и бабушкой иногда обедали в ресторане “Сказка”.

Впрочем, я рестораны не любил ни тогда, ни сейчас, да и материальное благополучие того времени длилось недолго.

Лет в сорок с небольшим Инна Михайловна решила (к счастью, ошибочно), что “исписалась” как поэт, и стала писать пьесы. А пьесы-то шли не только по линии Союза писателей, а и по линии Союза театральных деятелей!

Мать вступила в Профком московских драматургов, ее пьесы где-то напечатали, где-то собирались ставить, и она совершила потрясающий поступок: в 1978 году бросила химию, оставив должность доцента кафедры в Московском Текстильном институте. Впрочем, положенный для пенсии стаж она выслужила, но получать ее могла только с 55 лет, то есть с 1988 года.

Как же ее “достала” химия, что она пошла на заведомое снижение “жизненного уровня”! Отец был чем-то вроде “замначальника реставрационного отдела”, то есть получал, как сейчас помню, двести рублей в месяц. А мне было четырнадцать лет, денег я не зарабатывал и в обозримом будущем не собирался.

Надежды на “театральные” заработки оказались эфемерными – не в обиду будь сказано, пьесы матери малосценичны. Точнее, при глубокой подсознательной подоплеке их могли бы играть гениальные актеры, но у тех своих драматургов хватало. “Средние” актеры неминуемо превращали любую пьесу матери в безнадежно скучную. Две ее пьесы для театра кукол поставили где-то на Украине, и это было все.

Мать год спустя помышляла вернуться в химию, но передумала. Вместо этого она пошла на курсы экскурсоводов, но столкнулась там с дебильным заучиванием маршрутов и не менее дебильным их содержанием. Нет, были и прекрасные маршруты – например, в Вологду, но Инне Михайловне в качестве наказания за излишне творческий подход к утвержденным текстам экскурсий дали маршрут на Череповец (город, знаменитый лишь своим металлургическим комбинатом).

В итоге единственное, что она с этих курсов вынесла, – новую пьесу, на сей раз автобиографическую.

Еще некоторое время она подрабатывала… разносчиком газет на почте. Точнее, обычно разносил газеты отец, ибо это надо было делать в шесть – семь часов утра, а мать была органически неспособна так рано вставать. Пару раз и я “сподобился” раскладывать по ящикам газеты. Длилась эта эпопея недели две, после чего мы поняли, что подобная “работа” не для нас.

До символа андеграунда – работы в котельной – мать все же не дошла. Выручили стодвадцатирублевые пенсии всех бабушек и дедушек, дававшие в итоге достаточно приличный консолидированный семейный бюджет. Выглядело это следующим образом: для покупки чего-либо на сумму более десяти рублей пускался “подписной лист”, и если кто-то из бабушек или дедушек видел покупку целесообразной, то “входил в долю”.

И, к счастью, меня и маму обе бабушки кормили. Отец почти все деньги отдавал матери, но в “кормлении” не нуждался, ибо, в отличие от нее и меня, был способен есть копеечную дрянь типа зельца, вымени и суповых костей.

Впрочем, были в уходе Инны Михайловны с кафедры и плюсы. Резкое снижение нагрузок позволило ей поправить здоровье и больше времени общаться с родными, в том числе и со мной.

А деньги – на жизнь как-то хватало, и ладно.

Помню, как к нам приехали мамины знакомые из Германии – Ханнхен и Отто.  Мы вместе с ними зашли в магазин, и мне понравилась какая-то игрушка типа “губной гармошки”. Милейший г-н Отто тут же предложил мне 10 (десять) рублей, чтобы я ее купил. Сколько она на самом деле стоила, я не помню, но со мной тут же, в магазине, случилась истерика, что это огромные деньги и я их никогда не возьму.

Несчастные немцы чувствовали себя вдвойне неловко, потому что за день до того они пытались что-то заплатить нам “за проживание”, и не говоривший по-немецки отец схватил словарь и с его помощью объяснил, что “мы гордые”, причем ухитрился, несмотря на листание словаря, сделать это весьма торжественно. Зрелище, полагаю, для немцев было незабываемым.

 

 

IX

 

Германия занимает в жизни нашей семьи особое место. Мать во времена “железного занавеса” ухитрялась туда периодически ездить благодаря тому, что в Германской Демократической Республике (Восточной Германии) жили дети бабушкиного старшего брата, Николая Викторовича Петровского.

Как они туда попали – отдельная история.

Бабушкин брат, дядя Коля, жил в Ленинграде и был одним из крупнейших в стране ученых, специализировавшихся по судовым дизелям. Доктор технических наук, профессор, еще и капитан первого ранга, то есть полковник – военное ведомство подобных специалистов высоко ценило.

В конце пятидесятых он поехал в длительную командировку в ГДР – в рамках так называемой “социалистической интеграции” там строились корабли для советского торгового флота. В переводчицы ему дали пышную белокурую немку лет тридцати, и у них началась самая настоящая любовь.

Дяде Коле было шестьдесят лет, почти сорок из них он был женат, но в браке у него не было детей, а тетя Инга (та самая немка) с интервалом в один год родила ему двух дочерей: Кристиану (все ее звали Наной) и Вику. В итоге он около 1960 года развелся с женой и женился на Инге.

Подобные “аморальные” поступки для партийного профессора были чреваты большим скандалом, но он умело сыграл на своей незаменимости для немецких судоверфей и остался в ГДР на постоянной работе. Фактически поменял место жительства, при этом оставаясь в рамках дозволенного гражданам СССР.

Отмечу, что он сильно тосковал по родине, но был умен, практичен и понимал разницу в материальном обеспечении обожаемых дочек в нищем СССР и в относительно благополучной ГДР.

Три его младшие сестры, Лидия, Нина и Галина, жили и здравствовали в Москве, отличались бескомпромиссным характером, активным патриотизмом и винили в любых неприятностях несчастную тетю Ингу. Даже когда Николай Викторович в 1975 году умер, считалось, что “он уже собрался возвращаться в Ленинград, но Инга была против и довела до инфаркта”.

Вряд ли это было на самом деле так – и Николай Викторович, и его жена были объединены безумной любовью к детям, и думаю, столь роковых конфликтов между ними не было.

После смерти дяди Коли стало совсем грустно – в 1978 году, в семнадцать лет, от рака умерла младшая дочь, Вика. Тетя Инга после этого прожила совсем недолго и в середине восьмидесятых тоже умерла от рака. Эта наследственность у Вики, видимо, была от нее – из Петровских никто раком не болел (тьфу-тьфу, не сглазить).

Неудивительно, что в те годы мать стала ездить в Германию очень часто – она умела создавать вокруг себя теплую и праздничную атмосферу, эти люди в ней нуждались, а мать Германию любила.

Даже во времена “железного занавеса” она ухитрялась там бывать раз в год. Чем дальше, тем это становилось для нее проще – в ОВИРах господствовал принцип “чем чаще, тем чище”: если человек не сбежал на Запад и ничего не “учудил” в первый раз, то во второй его выпускали с меньшим “скрипом”, в третий – с еще меньшим и т.д. Да и ездила она в соцстрану, к родственникам…

Надо сказать, что в те времена семья Петровских была большой и относительно спаянной. У всех трех сестер были дети и внуки – мои троюродные братья и сестры. Общались мы с ними по юбилеям, а таких бывало немало – дни рождения всего десяти человек создают десять праздников, а еще ведь существуют всякие “побочные” юбилеи типа годовщин свадеб. И, как водится, поминки – по мрачному анекдоту, родственники собираются, чтобы пересчитать друг друга…

Короче, праздновали много. Больше никаких общих интересов моя мама с двоюродными братьями и сестрами не имела, да и у меня с троюродными братьями тесных отношений тоже как-то не завязалось…

Получилось, что спаянность семьи Петровских держалась исключительно на бабушках, родных сестрах-детдомовках, и после их смерти все исчезло вместе с “кузенами”. Где теперь последние, даже не знаю. Надеюсь, что у них все нормально – отсутствие информации в данном случае является положительной информацией…

 

 

X

 

Несмотря на безденежье, меня каждое лето возили в Одессу. Вечный плацкартный вагон – позже, в зрелом возрасте, я никогда в нем не ездил, и честно говоря, не дай Бог опять в него попасть, тем более с моими теперешними габаритами. Но тогда моим любимым занятием было залезать на третью, багажную полку – почему-то у детей понятия грязи и пыли сильно занижены.

Снимали мы за какие-то небольшие деньги дачу на Двенадцатой станции Большого Фонтана. Точнее, маленький мазаный сарайчик. Кроме нас, на даче жило еще несколько семей, поэтому и стоимость была невысокой.

Одесса – родина моего дедушки Михаила Наумовича и мой любимый город. Подчеркиваю – любимый, ибо к хаотичной, вавилонообразной родной Москве я с детства относился по принципу “привычка свыше нам дана, замена счастию она”. В старшем школьном возрасте я “заболел” Петербургом, но он всегда оставался для меня чем-то призрачным и музейным, а Одесса – это… Это Одесса. Откуда в этом городе такая уникальная атмосфера, пытались понять многие, и я не буду вникать в столь непростую тему. Давайте просто посмотрим на Одессу моими глазами, так же, как мы в этой книге смотрим на ХХ век.

Одесса моего детства – это, прежде всего, огромный, заросший полынью склон к морю на Большом Фонтане. И конечно, само море. Впрочем, плавать я научился только классе в восьмом, сколько ни мучились со мной мама и бабушка Лидия Викторовна, с которыми я обычно ездил. Впрочем, состав варьировался – иногда в Одессу приезжали и Михаил Наумович, и даже отец.

Пару – тройку раз за лето ко мне обязательно вызывали “скорую” – “курортное” питание советского времени сокрушало и куда более крепкие желудки.

Любопытно, что у одессита Михаила Наумовича в это время жил в Одессе только один родственник – двоюродный брат, Валентин Львович Фельдштейн. Больше не было никого, даже “друзей детства” – и это в Одессе у коренного еврея!

Как же разбросала жизнь людей…

Прежде чем “прижиться” в Одессе, я в 1976–77 годах с мамой летом ездил в Прибалтику, на литовские озера. Но из месяца отдыха “постельный режим” мне был обеспечен недели на две – мой хилый организм не переваривал влажность, холод и турбазовскую столовую. До сих пор вспоминаю эти поездки с ужасом. Да и скучно было безвылазно сидеть на этой палаточной турбазе – “организованных” экскурсий турбаза Дома Ученых почему-то не проводила, а ездить самим – не было денег.

А вот Одессу вспоминаю с огромной ностальгией, как некий потерянный рай. Я туда ездил почти каждое лето с 1978 по 1991 год и настолько хорошо знал этот город, что, наверно, мог бы по нему ходить с закрытыми глазами. Прямо как в шлягере, настолько общеизвестном, что даже автора не знаю – почти что “музыка народная, слова народные”:

 

И в “загранке”

                        я всегда тебя по памяти рисую,

Молдаванку

                    и булыжную родную мостовую,

И Пересыпь,

                     пробудившуюся от первого трамвая,

И, как в детстве,

                           я по солнечному городу шагаю.

 

Справка для тех, кто в Одессе не был: топографически этот город уникален тем, что к морю подходит высокое плоскогорье и обрывается где пологим, а где крутым склоном.

Если смотреть от моря на центр города, то так называемый Большой Фонтан окажется слева. Никакого фонтана там нет, так называется огромный курортный район – почти половина городского побережья. Из центра на Фонтан ходит трамвай, до революции была и Первая станция Большого Фонтана, но сейчас остались четко обозначены станции от Девятой (кстати, родины Ахматовой) до Шестнадцатой.

Центр Одессы – это Морской порт, Приморский бульвар, знаменитая Потемкинская лестница, пляж Ланжерон. А пляж Аркадия находится “левее”, на уровне Пятой станции Большого Фонтана.

От моря идут улицы во главе со знаменитой Дерибасовской, а дальняя окраина – так называемая Молдаванка. Во времена, когда “шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил”, там были трущобы, а сейчас обычные малопривлекательные кварталы брежневской эпохи. Там, кстати, жил мой лучший друг юности – Саша Бахов, а в соседнем доме у меня была романтическая любовь.

Справа от центра плоскогорье резко обрывается и отходит далеко от моря. Низменность под обрывом и есть Пересыпь. Там большое трамвайное кольцо, от которого начинается промзона и тянется вдоль моря на восток, до Куяльницкого лимана и пляжей Лузановки.

Бедой Одессы всегда была ее, извините за прозаичность, канализационная система. Наличие около моря огромного города требовало невообразимого экологического контроля – мы же не помышляем искупаться в Москве-реке где-нибудь напротив Кремля, а в Одессе пляжи Аркадия, Ланжерон и Отрада находятся в центре.

Прорывало на моей памяти канализацию в Одессе не раз, но как-то локально – то Аркадия была закрыта, то Отрада. Глобальный “прорыв” пришелся на 1991 год, когда осталась официально открыта только дальняя Лузановка. Я сдуру поверил, искупался в Лузановке, подхватил инфекцию и срочно эвакуировался в Москву лечиться. А вскоре и Украина от России отделилась, и все мои одесские друзья разъехались по заграницам.

Говорят, что сейчас канализацию починили и море очистилось, но больше я в Одессе не был. И не хочу – пусть этот город для меня навсегда останется таким, каким я его воспринимал в детстве, когда гулял с дедушкой Михаилом Наумовичем по Двенадцатой станции Большого Фонтана.

 

 

XI

 

Моисей Наумович и Елена Александровна в Одессу никогда не ездили, а в Абрамцево приезжали раз в несколько лет. Неудивительно – поводов для общения с Михаилом Наумовичем и Лидией Викторовной, кроме меня, у них не было.

У них была очень специфическая привычка – каждое лето они ездили на теплоходах по России. Они объехали и все реки Европейской части, и сибирские – Обь, Лену, Енисей, Ангару. Только вот по Колыме круизов не было…

Я Колыму вспомнил не просто так – для Моисея Наумовича и Елены Александровны эти поездки были абсолютно сознательными “визитами в прошлое”. И не мазохистскими, а чисто познавательными – как там Березов? Как там Салехард? А в Красноярске лагеря были такими, а в Тюмени этакими…

Ездили они и по Волге, и по Беломорканалу. Впрочем, не только теплоходом – путешествовали и на поезде, и даже куда-то самолетом летали, что по тем временам было редкостью.

Я об этом говорю с легкой грустью, потому что меня Лидия Викторовна ни разу с ними не пустила. У нее была на это формальная причина – слабое здоровье ребенка.

Последнее было “проверено”, когда году этак в 1974-м мама со мной поехала на теплоходе в Астрахань. В итоге пришлось сходить в Горьком и везти меня домой на поезде – корабельный ресторан оказался не для меня.

Мы уже настолько привыкли к жизни без социализма, что возникает вопрос: если ресторан был плохим, неужели нельзя было покупать еду на стоянках?

Нет, было нельзя вследствие ее полного отсутствия на оных. Точнее, где-то еда, конечно, была, но за ней в и Москве стояли немалые очереди, а уж в провинции – и подавно, причем господствовал принцип “столько-то продукта в одни руки”. Веселенькая получалась поездка – вместо знакомства с местными достопримечательностями искать магазин, где хоть что-то есть, и стоять там пару часов в очереди. А если в данном населенном пункте еда оказывалась по карточкам – до свидания.

Короче, советская жизнь была не для слабых.

Отметим, что бывшие лагерники к таковым не относились, да и “совмещане” сталинских времен неженками не были. Я не помню, чтобы кто-то из моих дедушек и бабушек хоть раз болел ангиной или имел проблемы с желудком!

От серьезных заболеваний, естественно, никто из них не был застрахован. У Михаила Наумовича Заграевского был хронический диабет. У Лидии Викторовны постоянно побаливало сердце, и дом был полон каких-то пилюль. У Моисея Наумовича Авербаха в середине семидесятых удалили одну почку. У Елены Александровны была опухоль челюсти, к счастью, доброкачественная, которую удачно прооперировали в начале семидесятых, и слегка искривленные губы даже придавали сероватой внешности бабушки определенный шарм.

Но заболеть чем-то легким типа простуды, казалось, было ниже их достоинства.

Отец, выросший на Воркуте, тоже был невообразимо закаленным человеком. Помню, однажды мы все летом приехали с какого-то юга, а холодильник почему-то выключился, и в нем протухла соленая рыба. Причем основательно – до червей. Отец объявил, что соленая рыба протухнуть не может, выковырял червей и эту рыбу съел. И хоть бы что!

Я не медик, но догадываюсь, что отсутствие закалки можно возместить хорошим питанием и комфортом. А если нет ни того, ни другого – беда, и тому пример – моя мама. Она провела детство под “теплым крылом” Лидии Викторовны, но при этом питалась, как и вся страна, хлебом и картошкой. В итоге она оказалась здоровьем весьма слаба, что, как считалось, и передала мне по наследству.

Но на самом деле, полагаю, со мной возник характерный “заколдованный круг”: чем больше я болел, тем больше меня Лидия Викторовна укутывала и держала на диете. “Задним числом” я понимаю, что если бы мною всерьез занялись Елена Александровна и Моисей Наумович, я бы быстро переболел и закалился. Но, увы, драгоценным ребенком рисковать боялись.

Когда в старших классах школы я начал закаляться – ходить зимой без шарфа, а потом и “качать мускулы”, мне пришлось выдержать тяжелые бои. Против была вся семья – почему-то считалось, что из-за небольших чугунных утюгов, используемых вместо гантелей, я сорву сердечную мышцу. Тьфу-тьфу, не сглазить, до сих пор не сорвал, хотя уже кидаю 32-килограммовую гирю…

Но в те времена поездки на теплоходе с Моисеем Наумовичем и Еленой Александровной стали запретным плодом сладкого вкуса. Поэтому, приезжая к ним на площадь Гагарина по выходным, я часами просматривал путеводители и заодно читал ворохи самиздата.

Не пускать меня в их дом Лидия Викторовна все же не могла. Более того – уже с начальных классов школы я ездил туда один через весь город.

Маньяки, конечно, водились и в советское время, только их как бы не было, как и многих прочих “пороков общества” вроде наркотиков и проституции. Иллюзия образцового правопорядка в СССР – козырной король современных неокоммунистов. Есть у них и козырной туз – могучая империя. Только на поверку получается, что карты у них крапленые…

Но, слава Богу, ни один маньяк мне не встретился. Я и в школу со второго класса ездил на троллейбусе один – и ничего. Давка в “час пик” бывала страшной, я тихо пищал, все вокруг начинали кричать: “Задавили ребенка!”, и становилось несколько легче.

 

 

XII

 

Сейчас над Московской Олимпиадой 1980 года абсолютно справедливо посмеиваются, но тогда она была событием. Многогранным и неоднозначным.

В 1979 году наша доблестная армия стала “осваивать” Афганистан, президент Картер за это объявил бойкот Олимпиаде, и наши газеты на него гнусно ругались. Впрочем, несчастный Картер за пару лет до того успел на подписании очередного договора мифического ограничения вооружений поцеловаться с Брежневым, так что равнодушно относиться к нему никто не мог. Кто презирал за поцелуй, кто – за бойкот. Он, бедняга, и на второй срок-то переизбраться не смог, несмотря на наклеенную голливудскую улыбку. В юности, помню, я специально тренировался улыбаться так, как Картер.

Несмотря на бойкот, в Москву съехалось беспрецедентное количество иностранцев. Милицию нагнали со всей страны, даже в нашей школе устроили общежитие для милиционеров, а всем гражданам через парткомы и месткомы настоятельно рекомендовали на время игр покинуть (!) Москву. Видимо, опасались “западной заразы”…

Ни я, ни члены моей семьи не послушались (санкций за ослушание, к счастью, не предполагалось), но таких было сравнительно мало. В итоге город будто вымер. Зрелище было уникальное – пустые автобусные остановки, и на каждой по два милиционера в белой парадной форме.

Иностранцам по улицам не сильно давали ходить. Для них разработали насыщенные программы, и из автобусов они выходили только на стадионы и во всяческие Третьяковки.

Мы с мамой “обнаглели” и решили пойти посмотреть на Олимпийскую деревню с верхней лестничной площадки соседнего с ней дома. Как только мы туда поднялись, к нам немедленно подошел некто в майке и спортивных штанах, как бы случайно поинтересовался, что мы здесь делаем, и стоял рядом все время, пока мы абсолютно неинформативно разглядывали множество ярких фигурок среди огромных белых корпусов.

И все-таки это был глоток свежего воздуха, точно так же я в 1988 году ходил вдоль Берлинской стены и глядел на крыши домов за ней. Стене оставалось жить всего год, но я этого, естественно, не знал.

А тогда, в 1980 году, бывший директор ЦУМа Лев Матвеевич устроил нам с мамой билеты на спортивную гимнастику. Это был первый и последний мой визит на стадион, более пустого времяпрепровождения я в жизни не видывал. Зато “отметился” на Олимпиаде.

Тем же летом умер Высоцкий, по рукам в самиздате ходили и его песни, и какие-то бездарнейшие сборники стихов, посвященных его памяти. Но его похороны стали событием – первым массовым выходом москвичей на улицы за много лет. Нечто подобное имело место только в 1960 году на похоронах Пастернака.

Неужели что-то в стране стало меняться уже тогда, в 1980 году?

Видимо, да, потому что в это же время полностью исчез зловещий образ сталинской диктатуры и превратился в анекдотический, всеми осмеиваемый лик “дорогого Леонида Ильича”.

А тут и еще одна анекдотичная дата подоспела – в Программе КПСС 1961 года предполагалось полное и окончательное построение в СССР коммунизма в том же 1980 году. Как все на эту тему хохотали в Новый 1980 год!

Даже верные партийцы Михаил Наумович и Лидия Викторовна стали смеяться над анекдотами про Брежнева! Что уж говорить про всех остальных?

 

 

XIII

 

К сожалению, Моисей Наумович Авербах в полной мере оценить все происходившее в начале восьмидесятых не мог. В 1979 году с ним случился первый “удар” – по-современному, инсульт.

Он пришел в себя, но у него нарушились и координация движений, и психика. Этот “человек из железа” (был такой фильм Вайды) стал не только передвигаться с большим трудом, но еще и плакать по любому поводу. Подчеркиваю – не жаловаться, не “плакаться”, а именно лить слезы. Отключились какие-то нервные центры…

Я учил его ходить по лестнице, как ребенка – “выпрямись”, “возьми себя в руки”, “держись прямо” и прочее. Надо сказать, что он на некоторое время смог перебороть необратимые изменения в мозгу – ему было лишь немного за семьдесят. Но годы лагерей сделали свое дело.

В 1980 году произошел второй “удар” и резкое ухудшение его состояния – он почти не мог ходить, мы в туалете специально привинтили к стенам ручки, чтобы он мог за них держаться.

Какие все-таки мощные защитные рефлексы у человеческой психики! Когда ухаживаешь за смертельно больным человеком и мастеришь для него всякие приспособления, подсознательно понимаешь, насколько это ненадолго. Но только подсознательно, не более того. В какой-то момент начинаешь сам верить в то, что вот привяжи к трубе отопления “вожжи” – и они прослужат много лет, потому что дяде Моне с ними удобнее вставать...

И вот, казалось бы, человек много месяцев безнадежно болен – а все равно невозможно воспринять его смерть как неизбежную и близкую, и она в итоге оказывается трагедией и неожиданностью.

С Моисеем Наумовичем все оказалось еще более тяжело, потому что у него в 1981 году случился третий инсульт. Недолго прослужили “приспособления” – дедушка оказался полностью парализован. Более того, “отключился” и никого не узнавал. Так он прожил еще год.

В больницу его не отдали – лежал дома.

Елена Александровна делала все, что могла. Отец, мать и я ей помогали. Была даже нанята сиделка, точнее, “сиделец” – богемообразный молодой человек. Находясь при дедушке, он времени не терял и перепечатал (с бабушкиной помощью) где-то одолженный “тамиздатовский” томик Бродского…

Некогда образцовая квартира на площади Гагарина пришла в жутковатый вид. Нет, бывают дома и более “беспорядочные”, и с более тяжелым запахом, но по контрасту это ощущалось очень резко. Тогда мы еще не знали, что этот запах лежачих больных будет нас преследовать больше десяти лет...

А умер Моисей Наумович тихо и незаметно. 10 декабря 1982 года бабушка утром увидела, что он не дышит.

На похоронах было много народу, хотя никого особенно не звали – бабушка обзвонила только родственников и ближайших знакомых. Тем не менее, в Донской крематорий пришло человек пятьдесят, а то и больше. Даже на поминках было человек тридцать.

Поминки – мероприятие достаточно специфическое и, в общем, гуманное. Хлопоты по их организации отвлекают родных от горя – например, Елена Александровна на следующий день после смерти Моисея Наумовича не только устроила генеральную уборку квартиры, но и… натерла полы. Сама, никого не предупредив, – мы с отцом ей помогли бы. На наш недоуменный вопрос, зачем она занялась полами, бабушка ответила, что ей оказалось нечего делать.

В то время поминки были и серьезной материальной проблемой – необходимо было доставать водку и продукты. Но в данном случае обошлось без сложностей – еще был жив Лев Матвеевич.

На поминках блистал Рой Александрович Медведев. Историк-диссидент, исследователь биографий Сталина, Хрущева и Брежнева, он был великолепным рассказчиком и оказывался душой любой компании. За месяц до смерти Моисея Наумовича умер Брежнев, и Медведев с упоением рассказывал, сколько у Леонида Ильича было орденов, как в начале 1982 года Андропов боролся с Сусловым за власть и довел последнего до инфаркта, а потом переживания по поводу смерти Суслова роковым образом повлияли на здоровье генсека…

Поминки, как водится, из траурной церемонии постепенно перешли в дружескую вечеринку. И даже горько рыдавшая Евгения Наумовна, сестра Моисея Наумовича, успокоилась и внимала интересной и суперактуальной информации Роя Александровича. Еще один гуманный аспект поминок…

Коммунистка Лидия Викторовна, возвратясь домой, на следующий день с восторгом пересказывала рассказы Медведева соседкам. Она к тому времени уже давно забыла свою ортодоксальность и прекрасно все понимала.

 

 

XIV

 

Смерть Моисея Наумовича Авербаха совпала с приходом к власти Юрия Владимировича Андропова. Последняя попытка восстановить советско-сталинскую диктатуру в прежнем “блеске” вылилась в откровенное запугивание народа. К счастью, не подкрепленное реальным инструментом – массовым террором.

Но пугали прилично – вспомним хотя бы борьбу за “трудовую дисциплину”, когда милиция днем ходила по магазинам, проверяла документы у лиц трудоспособного возраста и посылала им на работу “телеги”: что это делал такой-то в магазине в рабочее время?

Меня тоже пару раз останавливали, но я всегда носил с собой не только паспорт, но и студенческий билет. И то возникал вопрос: а почему не на лекциях? Но интересовались как-то вяло и удовлетворялись отговорками про перерыв. А вот рабочих и служащих “трясли” всерьез.

Кстати, учитывая то, что Андропов был человеком, еще в бытность председателем КГБ разгромившим правозащитное движение в СССР, все это выглядело весьма зловеще. Раз уж мы вспомнили Роя Медведева: за ним при Андропове установили постоянную слежку и угрожали посадкой. Забавно, что вскоре, во время перестройки, Рой Александрович вступил в КПСС (“скурвился”, как по-лагерному выражалась по этому поводу Елена Алексеевна Грин) и даже стал советником Горбачева.

А воркутинца Павла Негретова за очередную публикацию его книги на Западе в 1984 году попытались запугать еще серьезнее: возбудили дело по статье “190-прим” и продержали три дня в местном СИЗО. Но уж больно много шума поднялось в западных газетах: бывший сталинский лагерник… Дело вскоре прикрыли.

Статья 190-1 (“Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй”) Уголовного Кодекса РСФСР 1964 года менее знаменита, чем всеобъемлющая сталинская 58-я, но в брежневско-андроповское время именно ее использовали для давления на инакомыслящих. Статья была “легкая” (если не ошибаюсь, до двух лет), но зато ее можно было не только применить к любому диссиденту, но и действовать дальше в зависимости от обстоятельств. Дескать, будете “вести себя хорошо” – дело закроем, статья-то легкая. А если нет – переквалифицируем на 70-ю (это уже “Антисоветская агитация и пропаганда”, до восьми лет), а то и на 64-ю (“Измена Родине”, до 15 лет или “вышка”).

Впрочем, все эти юридические тонкости в любой момент заменялись бессрочным заключением в “психушку” – какой же нормальный человек станет выступать против замечательной советской власти? Это, к сожалению, не шутка, а официальное обоснование страшного диагноза “вялотекущая шизофрения”, с которым тысячи диссидентов без суда и следствия оказывались… Нет, не просто в тюрьме, а в “спецпсихбольнице”, где всем в обязательном порядке кололи нейролептики, а тем, кто сопротивлялся, – удвоенные дозы.

Кто знает, что было бы в стране, проживи подольше интеллигентообразный монстр Андропов. Но уже к моменту “избрания” генсеком он был смертельно болен, и надежды ортодоксальных коммунистов на восстановление “сильной власти” быстро рухнули.

Над его преемником, Черненко, все откровенно смеялись, но внешне все было вполне по-старому. Казалось, что вернулись анекдотичные брежневские времена.

Да и Горбачев начинал как заурядный советский генсек. И первая его кампания была не новой – за трезвость пробовали бороться и Сталин, и Хрущев, и даже Брежнев.

Единственным из них, кто мог бы спиртное просто запретить, был, естественно, “гений всех времен и народов”. Но любой запрет на водку приводил к взрыву самогоноварения и, соответственно, к еще более катастрофическим результатам. А самогон не смог победить даже товарищ Сталин и, надо отдать ему должное, понял это еще в начале тридцатых.

А в войну на алкоголе оказалась “замешана” победа. Вспомним знаменитые фронтовые двести грамм. А мне один фронтовик рассказывал, что в самую страшную зиму 1941–42 годов на позицию просто выкатывалась бочка, и каждый пил, сколько влезет, – иначе было невозможно пересидеть в окопе минус тридцать. Да и летом в атаку трезвыми редко ходили…

По идее, Горбачев, взявшись за антиалкогольную кампанию, должен был все это учитывать и предвидеть то, что в конце восьмидесятых вся страна в массовом порядке начнет гнать самогон или, как минимум, настаивать домашнее вино. Кстати, на огромные бутылки с последним обычно надевались резиновые перчатки, дабы выделяющимся при брожении газам было куда расширяться. Процесс наполнения газом этих перчаток в народе назывался “Привет Горбачеву”.

В итоге получилось одно из двух: либо со стороны Михаила Сергеевича это была огромная глупость, окончательно подорвавшая власть партии, либо это был точно рассчитанный политический ход, направленный на то же самое.

Боюсь, что первое. Дело в том, что у Горбачева позже, в начале девяностых, был прекрасный шанс восстановить свой авторитет на политической арене и навеки остаться в памяти потомков “спасителем отечества” – объявить, что уничтожение СССР было им задумано, спланировано и осуществлено, а советскую власть он возненавидел, еще работая помощником комбайнера в Ставрополье и глядя на то, до чего Сталин довел сельское хозяйство.

Если Михаил Сергеевич об этом так и не заявил – значит, все-таки в конце восьмидесятых он “упустил” ситуацию вследствие глупости и бездарности.

Впрочем, “упустил” – и слава Богу, хотя, наверное, можно было бы процесс становления в России демократии и частной собственности ввести в более цивилизованное русло…

Но мы забежали вперед. Пока еще на дворе была “Пятилетка Пышных Похорон”: 1981–1985 годы. К началу этой достопамятной “ППП” мне исполнилось шестнадцать лет, и я, как говорится, “встал перед выбором жизненного пути”.

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

 

Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.

Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.

© С.В.Заграевский

 

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

 

 

НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА