НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА

 

 

СЕРГЕЙ ЗАГРАЕВСКИЙ

МОЙ  ХХ  ВЕК

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

  

ГЛАВА 5

ПСИХОАНАЛИЗ

  

Земля гудит под соловьями,

Под майским нежится дождем,

А вот солдатик оловянный

На вечный подвиг осужден.

 

Его, наверно, грустный мастер

Пустил по свету, невзлюбя.

Спроси солдатика: “Ты счастлив?”

А он прицелится в тебя.

 

И в смене праздников и буден,

В нестройном шествии веков

Смеются люди, плачут люди,

А он все ждет своих врагов.

 

Он ждет упрямо и пристрастно,

Когда накинутся, трубя…

Спроси его: “Тебе не страшно?”

А он прицелится в тебя.

 

Живет солдатик оловянный

Предвестником больших разлук,

И автоматик окаянный

Боится выпустить из рук.

 

Живет защитник мой, невольно

Сигнал к сраженью торопя.

Спроси его: “Тебе не больно?”

А он прицелится в тебя.

 

                         Булат Окуджава

                         “Оловянный солдатик моего сына”

  

I

 

Живописью я начал заниматься очень рано.

Вольфганг Вольфгангович, как и большинство выпускников Архитектурного, имел великолепно поставленную руку графика. Когда он безо всякой линейки рисовал огромные эскизы церквей, у меня захватывало дух. А животных, которых он иногда просто так изображал на маленьких листочках бумаги, мы потом с мамой прятали и коллекционировали. Мало того, что они были написаны мастерски – еще и душа в них присутствовала!

А еще отец рисовал мать. Не с натуры, а в устойчивом образе некой помеси щенка с человечком. Это было очаровательно.

Героиня этих рисунков, не имея никакого художественного образования, тоже рисовала – и акварели, и небольшие (20х30 см) картины маслом на холсте. Она в детстве коллекционировала старинные открытки и в какой-то момент начала их копировать. В основном, пейзажи.

Дальше этого Инна Михайловна не пошла, но должен сказать, что на Крымской набережной продаются и более слабые работы…  

А еще мать в конце шестидесятых и в семидесятые годы дружила с замечательными художниками – Татьяной Алексеевной Мавриной и Николаем Васильевичем Кузьминым. Это были два степенных и презентабельных пожилых супруга, и жили они летом в Абрамцеве, на соседней улице.

Со мной мама ходила к ним в гости достаточно часто, иногда по два – три раза в месяц. Иногда мы вместе с ними чинно прогуливались по поселку.

Дом у них был полон интереснейшими вещами. Множество картин Татьяны Алексеевны (в Абрамцеве она активно работала), книги, альбомы, буклеты, на стене копия “Подсолнухов” Ван Гога – почему-то ее я особенно запомнил. Интеллектуальные беседы, которые мама вела с Мавриной и Кузьминым, я понимал процентов этак на десять, но с удовольствием слушал.

Мне запала в память одна их жутковатая просьба к матери: “Инночка, вы же химик, достаньте нам цианистый калий, чтобы мы не оказались обречены на беспомощную старость”… Естественно, Инна Михайловна яд доставать не стала.

Наше общение закончилось в конце семидесятых, причем как-то само собой. То ли я меньше стал бывать на даче, то ли они… Кузьмин умер много лет спустя, в 1987 году, Маврина прожила еще около десяти лет.

Любопытно, что графика Кузьмина на ребенка никакого впечатления не производила, да и сейчас я ее не сильно люблю – уж очень она салонна и изысканна. А картины Мавриной на меня не то что повлияли – заразили!

Профессионал высочайшего класса, ученица Фалька, член “Группы тринадцати”, она в послевоенные годы абсолютно сознательно ушла от “стандартных” работ своего круга и стала писать потрясающие лубочнообразные пейзажи и портреты. Ярко, живо, с любовью. Все окрестности Абрамцева и Сергиева Посада (тогда еще Загорска) нашли отражение на ее холстах. А уж какой анималисткой она оказалась, какие у нее были коты и лошади!

Насмотревшись ее картин, я в детстве начал рисовать акварелью и пастелью ярких, пестрых зверушек, причем на всем, что попадалось под руку, – картонках, коробках из-под конфет…

Наивизм для графика-отца и копиистки-матери был чужд, но они обладали безукоризненным вкусом и прекрасно понимали, что такое хорошо и что такое плохо. Мое рисование ими всячески поощрялось, мне даже в детстве за некоторые работы платились какие-то копейки. При этом ребенку “ставили руку” абсолютно ненавязчиво. В основном, объясняли, как лучше обмакивать кисточку и сколько воды надо набирать, чтобы краски не расплывались.

Потом я стал показывать эти рисунки Мавриной, когда мы с мамой бывали у нее в гостях, и она давала мне очень тактичные, но при этом очень емкие и информативные советы и по технике письма, и по стилю.

Происходило это в старшем дошкольном, младшем и среднем школьном возрасте.

Примерно тогда же имел место один любопытный эпизод, который я запомнил. Мы с мамой были в гостях у сына Льва Кассиля (сам Лев Абрамович тогда уже умер). На стене висело несколько абстрактных картин, и я презрительно сказал что-то вроде: “Надо же, какая ерунда, я так тоже могу”, на что мне было сказано: “А ты попробуй”. На следующий день я сел за стол и стал пробовать, но даже не смог прикоснуться кисточкой к бумаге.

Наверное, при определенном усилии из-под моей кисти в итоге вышло бы что-то, напоминающее абстрактную живопись, но даже у восьми – девятилетнего ребенка хватило ума и интуиции на то, чтобы понять: это не для меня. Так я и не сделал ни одного абстракционистского мазка и в будущем продолжал рисование исключительно в лубочно-наивном стиле…

Несколько позже мне был куплен детский набор масла, объяснено, как им пользоваться, и с тех пор мне все равно, в какой технике работать. В любом случае получается нечто, выработанное в семидесятые годы.

Потом началась эпоха рисования на обкатанных морем камнях, но это уже был средний и старший школьный возраст. Из Одессы каждый раз мы везли немалый мешок “голышей”. Тематика была та же – веселые многокрасочные животные. Собаки, коты, свиньи, крысы и многие другие. Почему-то я никогда не рисовал лошадей и обезьян.

Я рад, что яркость и многоцветность моих детских камней, картонок и досок нашла место и в моих “взрослых” работах. Но до этого было еще далеко.

 

 

II

 

О вопросах вечности, смысла жизни и неизбежности смерти я в раннем возрасте задумывался лишь постольку, поскольку об этом было написано в книгах. Забавно, что в детстве моей настольной книгой было… великолепное издание дантова “Ада” с душераздирающими гравюрами.

Но, признаюсь, меня “жизнь после жизни” мало волновала, а в Бога я и вовсе не верил. Нет, историчность Иисуса Христа и сущность его миссии, несмотря на советскую атеистическую пропаганду, мне всегда были понятны, но вот чтобы всерьез о чем-то задуматься… Как-то не получалось.

Помню, что у меня (как, наверно, у всех детей) был момент страха, что я рано или поздно умру. Произошло это то ли в дошкольном, то ли в младшем школьном возрасте, и я смутно вспоминаю, что дедушка Михаил Наумович с бабушкой Лидией Викторовной на меня дружно замахали руками и довольно жестко объяснили, что нечего мучиться дурью, так устроена жизнь, ничего страшного в этом нет и относиться к этому надо спокойно. Кажется, нечто аналогичное мне несколько позже сказали и мать с отцом, после чего я вполне успокоился.

Атеизм, кстати, является одним из парадоксов интеллигентского воспитания. Когда родители считают ниже своего достоинства вести ребенка в церковь и показывать пальцем на “Боженьку”, то вскоре и ребенок начинает считать ниже своего достоинства во что-либо верить, кроме чисто “интеллигентских” ценностей – честь, совесть, нравственность, искусство…

Понятия рая и ада, греха и морали современными людьми тоже воспринимаются весьма размыто. Таковы издержки (или достижения?) духовного развития человечества – постоянно усиливающаяся вера в себя. Собственно говоря, подавляющее большинство “духовных” людей один только этот свой дух и признает. А дальше – каждый индивидуально воспринимает мир то ли объективным, то ли субъективным, то ли реальным, то ли призрачным…

Лично я до начала девяностых годов воспринимал мир в абсолютном соответствии с житейским здравым смыслом. Действительно, каждый, если уронит на ногу молоток, ойкнет, ибо это больно. Не является ли это простейшим доказательством объективности мира?..

 

 

III

 

Нет, я ни в коем случае не отрицал необходимость духовной жизни, а тем более творчества. И в детстве, и в юности я практически постоянно рисовал, да и поэтическая “чаша” меня не миновала. В качестве иллюстрации последнего приведу одно из своих относительно удачных стихотворений конца 1987 года:

 

Идет бесконечный осенний дождь,

Размывший снег,

                             пускай ненадолго.

Этот октябрь оказался похож

На больничные окна,

 

На мертвые корабли,

                                  превращенные

После конца навигации

                                      в гостиницы.

Те же друзья с подругами, 

                                           с женами,

Лиц и фамилий длинные списки.

 

А время уходит, 

                          как эта осень,

И мир сжимается до метро и комнаты.

Вы, друзья, живущие “без вопросов”,

Обо мне едва вспомните,

 

Так же, впрочем, как я о вас,

Уйдя, наконец,

                        от привычных штампов,

От умоляющих женских глаз,

От комнаты с зеленой лампой,

 

Единственной

                       в окрестных домах,

Глядящей странным, печальным взглядом

На шоссе,

                излучающее страх,

И фальшивые дюны

                                за бетонной оградой.

 

Осень бьется о стены высотного дома,

Стучится в стекла

                             последним ливнем.

Машины летят по шоссе,

                                        как годы,

Между разделительными линиями.

 

Отмечу, что в этом стихе, в отличие от большинства остальных моих стихотворных проб, хотя бы присутствуют некие “зацепки” типа больничных окон (это был разгар болезней и смертей в нашей семье), шоссе (Ленинградского, на которое выходило мое окно), зеленой лампы (в моей комнате она действительно была) и огромных песчаных дюн (за шоссе был Северный речной порт).

Но, в общем, особо цельного видения мира и тем более углубленного лиризма в этом стихотворении не наблюдается. Нет, конечно, это не набор штампов (я все-таки одно время готовился в литературоведы и знал, что можно, а что нельзя), но ни глубины, ни оригинальности в нем нет.

Дабы наиболее полно очертить мое тогдашнее мировоззрение, приведу в чисто информативных целях еще одно стихотворение, написанное в середине восьмидесятых. Поводом к нему послужило то, что моя мать в то время активно выступала в разных домах культуры и библиотеках со своими стихами, ей всюду дарили цветы, и она их ставила ко мне в комнату. А почему именно ко мне – тоже объясню: моя комната за неимением излишков жилплощади служила еще и “гостиной”. Итак:

 

Цветы в старой вазе –

                                      единственная вещь,

живая

            среди всего того,

что жизнь домашнюю

                                      создает,

что остается с тем,

                                 кто увлечь

за собою способен

                                 лишь этот сброд

 

стульев,

              одежды,

                             столов

                                          и ламп,

и с ними по жизни

                                 пройти как-нибудь.

А сирень пожелтевшая –

                                           ненужный хлам,

и ее вместе с вазой,

                                 треснувшей пополам,

выброси

               и забудь.

 

Конечно, в масштабе

                                    лестничной клетки

навсегда –

                   бесконечный отрезок

времени.

               Но все равно слишком дерзок

тот, кто не помнит о тех

                                           бесполезных,

коротеньких

                       и несчастных всплесках

 

жизни

            среди мертвых стен квартиры,

живой любви

                        среди мертвых общений.

Идут за памятью серые тени,

и все новые в вазе

                                ветки сирени

стоят,

           как отблеск

                               необъятного мира.

 

 

IV

 

Философские категории – познаваемость мира, “субстанции”, “монады”, “вещь в себе”, – все это, конечно, было любопытно, но не более того. Философия у меня, как и у большинства соратников по “книжности”, занимала место рядом с искусством и литературой лишь как одна из составляющих системы духовных ценностей. Кант сказал это, Беркли – то…

Где-то там же была и религия, более того – в таком контексте она по привлекательности несомненно проигрывала философии. Казалось, куда там “простоватым” и аксиоматичным Евангелиям с их множеством противоречий до элегантных систем Гегеля или Хайдеггера!

И, конечно, христианское учение воспринималось прежде всего в интерпретации Достоевского или Толстого – помните хрестоматийные “духовные искания” Раскольникова, Ивана Карамазова, князя Андрея Болконского?

Ну, и множество “библейских мотивов” в русской поэзии. Например, у Блока:

 

Когда в листве сырой и ржавой

Рябины заалеет гроздь,

Когда палач рукой костлявой

Вобьет в ладонь последний гвоздь,

 

Когда над рябью рек свинцовой,

В пустой и серой высоте,

Пред ликом родины суровой

Я закачаюсь на кресте…

 

Или:

 

А кругом – все пусто и немо,

В смертном сне – враги и друзья.

И горит звезда Вифлеема

Так светло, как любовь моя.

 

 

V

 

Вообще говоря, ничего особо страшного в атеистическом взгляде на мир нет, если присутствует мощнейший интеллигентский внутренний стимул – служение искусству, науке, человечеству…

Этого вроде бы вполне достаточно. Человек знает, что после смерти он будет жить в своих произведениях, трудах и т.п., и это его поддерживает.

Тем не менее, не так все просто. Вспомним:

“Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует – все суета!

Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?

Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки…”

Умом можно понять, что когда библейский ветхозаветный Екклесиаст говорил это, он был неправ не только с точки зрения ортодоксальных иудейской и христианской религий, но и с точки зрения любого интеллигентного человека: читаем же мы книгу Екклесиаста уже тысячи три лет, значит, не “суетой сует” была жизнь ее автора.

Но умом понять можно многое, а вот дальше…

Подобная позиция имеет один серьезный изъян: отвечать на вопрос, “суета сует” ли твоя собственная духовная жизнь, приходится только перед самим собой.

И вроде бы понимаешь, что надо заниматься искусством, создавать нечто вечное, но убеждаешь себя: вот подожду писать, вот подожду рисовать, поработаю там-то и там-то, заработаю денег, а уж потом я всем покажу!

А потом (с возрастом) понемногу начинаешь думать: а кому все это надо? Кому нужны мои картины (книги, стихи и т.д.)? Никто вроде бы не рвется на них посмотреть, очередь под дверью за автографом не стоит – так зачем мне это? Ради кого я буду тратить уйму сил на “пробивание”, бегание по галереям и редакциям? Ради равнодушных современников и непредсказуемых потомков?

А вот тут уже недалеко и до Екклесиастовой “суеты сует”. Думаешь: вот Екклесиасту хорошо, его признали, в Библию поместили, а вдруг меня-то современники и не признают? А если и потомки не признают? Или просто не наткнутся на мои “шедевры”? Тогда что, жизнь не удалась?

После понимания всего вышеизложенного в зависимости от склада личности возникают два пути.

Первый – продолжение творчества, но при этом непрерывные рефлексии, страдания, сомнения, то есть плата за искусство саморазрушением. Откровенно говоря, мне более жалко не самих людей подобного склада, а их жен и матерей. Впрочем, некоторые героические дамы вроде Надежды Яковлевны Мандельштам приспосабливаются и становятся настоящими “боевыми подругами”, а то и продолжательницами дела, но таких, к сожалению, мало.

Или второй путь, на самом деле куда более опасный: лучше уж я заработаю много денег, поживу уважаемым и солидным человеком, а там посмотрим…

Жены и матери в этом случае могут спать спокойно, но “уважаемому и солидному” человеку грозит творческая смерть. Ведь постепенно начинаешь думать: не всем же быть пророками и идти на крест, а вроде бы и так неплохо…  Отследить момент, когда творческий интеллигент превращается в культурного мещанина, крайне непросто, а остановить этот процесс еще сложнее.

 

 

VI

 

Вы уже, наверное, поняли, что я с юности пошел по второму пути – ведь, кроме интеллигентской “закваски” от отца и матери, во мне была ой как сильна практическая хватка от бабушки-“детдомовки” Лидии Викторовны! Да и мне самому очень хотелось победить сильнейшие детско-юношеские комплексы…

Комплексы… Интересно, что бы сказал Фрейд или любой хороший психоаналитик, покопавшись в моей биографии? Я никогда не напрашивался на личную беседу с подобными господами, рассматривающими все человечество в качестве пациентов, но если кто-то из них вознамерится что-либо понять по моим книгам – постараюсь облегчить ему задачу.

Комплексы, как известно, бывают двух видов: наследственные и приобретенные. Последние делятся на приобретенные в детстве (что бывает чаще всего) и в зрелом возрасте.

Про свои наследственные комплексы я уже говорил – лагерное детство моего отца не прошло даром. Но должен признать, что подсознательная боязнь немецких овчарок и постовых милиционеров у меня – огромного мужика с внешностью “нового русского” – вещь скорее курьезная и мало затрагивающая какие-либо психологические основы личности.

А приобрел я всевозможные “настоящие” комплексы в детстве.

Наверное, началось все с бурных “семейных сцен” между моим отцом и родителями матери – при ребенке старались не скандалить, но все равно периодически получалось. Вспоминаю истеричные крики отца, матери, бабушки Лидии Викторовны и собственные рыдания...

Теперь представьте себе слагаемые моей психики в дошкольном возрасте: постоянная нервозность, плюс избалованность (не только единственный сын у родителей, но и единственный внук у всех бабушек и дедушек), плюс слабое здоровье... В итоге я, по свидетельствам очевидцев, в пяти-шестилетнем возрасте был вполне способен из-за какой-нибудь ерунды валяться на полу и орать диким голосом с пеной на губах. Мать рассказывала, что однажды я нечто подобное проделал в присутствии гостей, после чего последние прекратили с нами общение.

В начальных классах школы, естественно, из меня “дурь” быстро вышибли. Советские учителя это умели делать великолепно и, как говорится, не таких обламывали. Кроме того, за меня серьезно взялась бабушка Лидия Викторовна, и соединенными усилиями к третьему–четвертому классу я уже был вполне “дисциплинированным”. Не совсем, конечно, “пай-мальчиком”, но вести себя “в обществе” я более-менее научился.

Но “общество” и “коллектив” – понятия далеко не идентичные, и вскоре начались гораздо более серьезные проблемы. На сей раз со сверстниками.

 

 

VII

 

Дело в том, что английская спецшкола № 40 (сейчас, кажется, № 1250), где я учился, была по советским меркам элитарной, то есть для детей “дипломатического корпуса”. Я в это замечательное заведение попал, потому что жил рядом с его старым зданием и просто обязан был там оказаться по территориальному признаку. Когда я пошел во второй класс, школа переехала в новое здание недалеко от метро Войковская, рядом с микрорайоном “Лебедь”, и я “переехал” за ней.

В определенном смысле эта школа была несомненной удачей – великолепные преподаватели и глубокое изучение английского языка, что в мое время встречалось нечасто. Больше я нигде язык не учил, но до сих пор им относительно свободно владею.

Минус же был один, но очень серьезный: что такое дети советского дипкорпуса, представьте себе сами. Пролетарское хамство, помноженное на барский гонор. Было там несколько приличных ребят, но их было мало.

А евреем (пусть не стопроцентным) я был единственным. Со всеми вытекающими последствиями.

Еще я был очень слабым физически. Непрерывно болел – бывало, не ходил в школу неделями. У меня были очень хрупкие кости – в восьмом классе, например, упал на руки и сломал обе. А в девятом классе сломал ногу, тоже прыгнув с какой-то смешной высоты. Естественно, месяцами сидел в гипсе.

А уж стоило что-нибудь “не то” съесть или, не дай Бог, замерзнуть – все, неделя-две постельного режима были обеспечены. Родители не считали нужным меня закалять, а Лидия Викторовна чисто “по-бабушкински” меня старалась посильнее укутать, чем ситуацию только усугубляла.

А еще у меня был жуткий диатез, плавно перешедший в нейродермит (последний присутствует по сей день). А еще… Ненавижу перечислять болячки. Много их было. Что я из себя представлял к десятому классу, когда взялся за гантели, – страшно сказать: при росте 185 см – 44-й размер плеч. Для сравнения: сейчас у меня при росте 190 см размер 58–60.

Короче, был я хилым интеллигентом.

Про свою нервозность я уже говорил. Это бы еще ничего, но у меня был индивидуалистический характер – и в отца, и в мать (помните, что я рассказывал про ее институтские годы?) Я не просто был “некомпанейским”, я все это демонстративно презирал.

А теперь скажите, могли ли такого ребенка сверстники не бить? Природный инстинкт стаи, стремящейся исторгнуть из своего состава и уничтожить слабую особь, в детях гораздо сильнее, чем во взрослых. Возможно, у последних просто меньше возможностей для реализации этого инстинкта – отвлекают служебная иерархия, перемены рода занятий и мест работы, деньги…

А в школьном классе все изначально были равны, в те времена деньги (и даже социальное положение) родителей не играли такой всеобъемлющей роли, как сейчас. Как еще было психологически самоутверждаться сильным лидерам, если не за счет слабых одиночек?

Был у нас в классе такой лидер. Он был из пролетарской семьи, в эту школу попал так же случайно, как и я, но зато неоднократно побеждал в чемпионатах Москвы по тяжелой атлетике среди юниоров. Он-то и верховодил “дипдетьми”. Сам он меня ни разу пальцем не тронул, считая это ниже своего достоинства, ибо легко мог убить одним ударом, но уж его многочисленные друзья вовсю стремились и ему угодить, и себя показать…

Самое любопытное, что все это имело характер идеологической войны, продолжавшейся класса этак с пятого по десятый, то есть почти что до выпускного вечера. “Идеологические споры” имели примерно следующий вид: несколько дипломатических детей мне “объясняло”, что я хилый “салага” и должен молчать, а я, стоя напротив полукруга оскаленных рож и непрерывно получая “тычки” и “подзатыльники”, гордо говорил что-то об общечеловеческих ценностях и гуманизме.

Были случаи, что я, доведенный до отчаяния инцидентами типа тыкания в лицо грязным веником или надевания на голову урны, бросался на кого-то из врагов. Но меня даже толпой никогда не били – каждый “идеологический противник” в отдельности был сильнее, и вскоре я валялся на земле с очередными синяками. Впрочем, продолжая кричать нечто “свободолюбивое”.

Не могу сказать, что я воспринимал себя в эти моменты христианским мучеником, брошенным на растерзание львам, но несомненно, что множество прочитанных на эту тему книг давало мне некое мужество все это переносить и даже ни разу не пожаловаться родителям.

Судьба российской интеллигенции в зеркале одного, отдельно взятого тинэйджера…

 

 

VIII

 

Впрочем, относительно тинэйджерства не будем обобщать. Это понятие, как известно, включает в себя возраст от 13 – “thirteen” до 19 – “nineteen”. А вакханалия 40-й спецшколы началась где-то в 12 лет и закончилась близко к 17-ти вместе с получением “аттестата зрелости” – свидетельства о среднем образовании.

В “Автобиографии счастливого человека” я писал, что все издевательства прекратились в середине десятого класса (выпускного, это сейчас классов одиннадцать), когда я одного из обидчиков едва не убил, бросив в него кирпичом. Кстати, прекрасно помню этот бросок, и, действительно, попал бы – мог бы и убить, ибо целился в лицо.

В это же время я начал и качать мускулы, и природа стала понемногу брать свое: отец-то мужик здоровый…

Но все же после броска кирпича “гонения” прекратились далеко не сразу, ибо, кроме моего “родного” класса “Б”, был еще класс “А”, а там – слаженная компания из нескольких ребят, куда более сильных и физически, и морально, чем большинство моих недругов в классе “Б”.

А-шников” мое усиливающееся сопротивление вначале только раззадоривало. Но постепенно их отношение ко мне тоже изменилось, ибо из драк и они стали выходить с какими-никакими, но синяками. Им, в отличие от меня, после школы предстояли свидания с любимыми девушками, и они начали задумываться: “А вдруг мне этот паршивый еврейчик “попортит портрет”? А вдруг я из-за него помну свежевыглаженные брюки”?

И к концу десятого класса стало существенно легче. Мне было терять нечего: я мог неделями спокойно “светить фингалами” (что случалось неоднократно), ибо свидания с девушками мне “не светили” ни с какой стороны.

Это только в книгах пишут, как “его” все обижали, а “она” его пожалела, полюбила, обогрела, накормила… На самом деле женский пол (он составлял не менее половины класса) воспринимал все происходящее как должное, и симпатии этих юных особ были, естественно, на стороне сильных и красивых парней, а уж никак не хилого интеллигентика с неуживчивым характером.

Да что тут говорить, если мой друг (единственный за все школьные времена), когда меня били, отходил в сторону и безучастно смотрел на происходящее? Его самого, слава Богу, никогда не били, ибо он занимался в какой-то секции дзюдо. И все равно спасибо Мите Мухину и его дзюдо – он хотя бы не боялся со мной общаться. Впрочем, его класс “В” слили с нашим “Б” только в девятом, а до того со мной вообще никто не “дружил”.

Смешно, что я ударился в “слезы и сопли”, да еще и вспомнил школьную лексику – “дружил”. Вспоминаются советские бодрящие песенки: “Что мне дождик проливной, когда мои друзья со мной”… Настоящих друзей у меня не было. Во дворе сверстники ощущали на мне “каинову печать изгоя”, да и обмен информацией работал – некоторые из моих одноклассников жили недалеко. В итоге я общался с ребятами года на три – четыре младше меня – хотя бы разница в возрасте помогала мне чувствовать себя с ними на равных…

Не могу сказать, что я как-то особенно страдал от всего вышеперечисленного. Люди страдают тогда, когда есть альтернатива, а в детстве я другой жизни не видел и не знал, может ли она у меня быть. 

Никаких дополнительных источников комплексов – например, совращения малолетнего ребенка опытной старшеклассницей или соседкой бальзаковского возраста – слава Богу, не было. Мой первый не только сексуальный опыт, а даже поцелуй относится к институтским временам, а в школе – мог ли я вообразить, что меня кто-то может полюбить? Не мог, и был, к сожалению, прав.

Так что без чисто сексуальных комплексов я все таки обошелся, хотя, конечно, общий подсознательный “комплексный” фон включал в себя и некую сексуальную неудовлетворенность. Но это уже тонкости.

Впрочем, с сексом, как я считаю, мне повезло. Всему свое время, и в восемнадцать лет уже гораздо вероятнее, что мальчишка не свихнется на любовной почве и все будет нормально.

А вот со школьным детством… Да нет, тоже повезло – это была Школа с большой буквы! После многолетней жизни в окружении двух десятков врагов, да еще и в условиях нестабильной детской психики, мне любые проблемы человеческих взаимоотношений казались детским лепетом. Я, как говорится, “рано познал людскую несправедливость, злобу и коварство”, и мне, что бы в жизни ни происходило, никогда не было хуже, чем в школе № 40.

Хорошая закалка, грех жаловаться.

 

 

IX

 

Несомненно, что комплексы, приобретенные в школьные времена, оказались мощнейшим “внутренним мотором” всего пару лет спустя, уже во время учебы в институте.

Да простят меня и на людском, и на Божьем суде, что при первой же возможности мне захотелось стать настолько “уважаемым и солидным человеком”, чтобы, как говорится, ни одна собака не смела гавкнуть. Кто-то сочтет это силой, кто-то слабостью, но так я и занялся сначала комсомольской работой, потом наукой, потом коммерцией…

В итоге творчество надолго уступило место “социальной активности”.

Я “боролся на всех фронтах”: и мускулы накачивал, и боксом занимался, и деньги по возможности зарабатывал. Так где-то в начале девяностых и сложился тот самый имидж, с которым я живу и поныне: полная психическая “непробиваемость”, немалые габариты, красная раскормленная физиономия, короткая стрижка…

Но зато можно сказать, что комплексы изжил, если их изжить вообще возможно. Скажем так: комплекс “хилого интеллигента” превратился в комплекс под названием “танк Т-34”. То есть пробить можно и танк, но это весьма непросто, ибо не всякий снаряд – бронебойный.

Кроме шуток, иногда иду я по улице и вдруг ощущаю, что на мне нечто вроде брони, а сомнительные компании бандитообразных молодых людей сторонятся мордастого, огромного “нового русского”. Кстати, это не так уж и плохо. И в бизнесе это тоже очень помогало.

Но если броня – не только на теле (в виде дорогих костюмов и мощных мышц), но и на душе, то возникают не менее серьезные минусы. Например, привыкаешь видеть в людях прежде всего врагов и тем самым подсознательно отталкиваешь многих потенциальных друзей. Да и вообще, надо ли объяснять, что такое “черствый и бездушный человек”?

Не зря я в качестве “иллюстрации” к этой главе привел гениальное, но, как ни странно, малоизвестное стихотворение Окуджавы “Оловянный солдатик моего сына”. Булат Шалвович почему-то на него не написал музыку и, наверное, оно из-за этого и малоизвестно.

Но то, во что превратились мои детско-юношеские комплексы во взрослом возрасте, лучше не выразить.

 

Земля гудит под соловьями,

Под майским нежится дождем,

А вот солдатик оловянный

На вечный подвиг осужден...

 

...И в смене праздников и буден,

В нестройном шествии веков

Смеются люди, плачут люди,

А он все ждет своих врагов.

 

Он ждет упрямо и пристрастно,

Когда накинутся, трубя…

Спроси его: “Тебе не страшно?”

А он прицелится в тебя.

 

Вот в этого солдатика я и стал превращаться. Во всяком случае, такая тенденция наметилась и развивалась.

 

 

X

 

Но за все, как известно, надо платить.

В годы юности я активно рисовал, не менее активно писал стихи, – комплексы искали себе выход в творчестве. А загнал все комплексы под броню – кончился и мощный двигатель творчества, а новый я нашел далеко не сразу. 

Так и получилось, что в конце восьмидесятых, лет примерно в двадцать пять, я стал рисовать все меньше и меньше.

Если отбросить психоанализ и рассуждать проще, то, с одной стороны, произошел определенный “кризис жанра”. Те красочные зверушки, которых я с детства рисовал на обкатанных морем камнях, стали надоедать – уж очень сувенирно они выглядели, я их дарил друзьям и знакомым, всем очень нравилось, – ну, и что дальше? Никакой мало-мальски серьезный искусствовед про эти камешки не сказал бы ничего, кроме как: “Весьма мило и забавно”.

С другой стороны, откуда мне было их взять, этих серьезных искусствоведов? Художественная жизнь в это время бурлила, но я занимался множеством других дел и не представлял себе, что куда-то надо идти и “пробиваться” в качестве художника. Для того, чтобы до этого “дозреть”, понадобилось много лет.

К тому же мой первый станковый пейзаж “Лесное озеро”, написанный в 1989 году на большой разделочной доске, был заклеймен некоторыми моими интеллигентными знакомыми (в том числе и родителями) как “тупиковое направление” – они привыкли к зверушкам на камнях. А с профессиональными искусствоведами я был незнаком, так что “станковизм” забросил еще года на три. Иногда разрисовывал камешки, ложки, доски, пасхальные яйца. Дарил родителям, дарил друзьям...

В том же конце восьмидесятых я практически перестал писать стихи, стал меньше читать, и к началу девяностых годов оказался относительно преуспевающим директором небольшой программистской фирмы, по “технарским” меркам образованным и интеллигентным, но не более того.

А с чего все-таки началось мое “отступничество”?

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

 

 

Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.

Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.

© С.В.Заграевский

 

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

 

НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА