СЕРГЕЙ ЗАГРАЕВСКИЙ
МОЙ ХХ ВЕК
ГЛАВА 6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ
ГЛАВА 5
ПСИХОАНАЛИЗ
Земля гудит под соловьями,
Под майским нежится дождем,
А вот солдатик оловянный
На вечный подвиг осужден.
Его, наверно, грустный мастер
Пустил по свету, невзлюбя.
Спроси солдатика: “Ты счастлив?”
А он прицелится в тебя.
И в смене праздников и буден,
В нестройном шествии веков
Смеются люди, плачут люди,
А он все ждет своих врагов.
Он ждет упрямо и пристрастно,
Когда накинутся, трубя…
Спроси его: “Тебе не страшно?”
А он прицелится в тебя.
Живет солдатик оловянный
Предвестником больших разлук,
И автоматик окаянный
Боится выпустить из рук.
Живет защитник мой, невольно
Сигнал к сраженью торопя.
Спроси его: “Тебе не больно?”
А он прицелится в тебя.
Булат Окуджава
“Оловянный солдатик моего сына”
I
Живописью я начал заниматься очень рано.
Вольфганг Вольфгангович, как и большинство выпускников Архитектурного, имел великолепно поставленную руку графика. Когда он безо всякой линейки рисовал огромные эскизы церквей, у меня захватывало дух. А животных, которых он иногда просто так изображал на маленьких листочках бумаги, мы потом с мамой прятали и коллекционировали. Мало того, что они были написаны мастерски – еще и душа в них присутствовала!
А еще отец рисовал мать. Не с натуры, а в устойчивом образе некой помеси щенка с человечком. Это было очаровательно.
Героиня этих рисунков, не имея никакого художественного образования, тоже рисовала – и акварели, и небольшие (20х30 см) картины маслом на холсте. Она в детстве коллекционировала старинные открытки и в какой-то момент начала их копировать. В основном, пейзажи.
Дальше этого Инна Михайловна не пошла, но должен сказать, что на Крымской набережной продаются и более слабые работы…
А еще мать в конце шестидесятых и в семидесятые годы дружила с замечательными художниками – Татьяной Алексеевной Мавриной и Николаем Васильевичем Кузьминым. Это были два степенных и презентабельных пожилых супруга, и жили они летом в Абрамцеве, на соседней улице.
Со
мной мама ходила к ним в гости достаточно часто, иногда по два – три раза в
месяц. Иногда мы вместе с ними чинно прогуливались по поселку.
Дом у них был полон интереснейшими вещами. Множество картин Татьяны Алексеевны (в Абрамцеве она активно работала), книги, альбомы, буклеты, на стене копия “Подсолнухов” Ван Гога – почему-то ее я особенно запомнил. Интеллектуальные беседы, которые мама вела с Мавриной и Кузьминым, я понимал процентов этак на десять, но с удовольствием слушал.
Мне
запала в память одна их жутковатая просьба к матери: “Инночка, вы же химик,
достаньте нам цианистый калий, чтобы мы не оказались обречены на беспомощную
старость”… Естественно, Инна Михайловна яд доставать не стала.
Наше общение закончилось в конце семидесятых, причем как-то само собой. То ли я меньше стал бывать на даче, то ли они… Кузьмин умер много лет спустя, в 1987 году, Маврина прожила еще около десяти лет.
Любопытно, что графика Кузьмина на ребенка никакого впечатления не производила, да и сейчас я ее не сильно люблю – уж очень она салонна и изысканна. А картины Мавриной на меня не то что повлияли – заразили!
Профессионал высочайшего класса, ученица Фалька, член “Группы тринадцати”, она в послевоенные годы абсолютно сознательно ушла от “стандартных” работ своего круга и стала писать потрясающие лубочнообразные пейзажи и портреты. Ярко, живо, с любовью. Все окрестности Абрамцева и Сергиева Посада (тогда еще Загорска) нашли отражение на ее холстах. А уж какой анималисткой она оказалась, какие у нее были коты и лошади!
Насмотревшись ее картин, я в детстве начал рисовать акварелью и пастелью ярких, пестрых зверушек, причем на всем, что попадалось под руку, – картонках, коробках из-под конфет…
Наивизм для графика-отца и копиистки-матери был чужд, но они обладали безукоризненным вкусом и прекрасно понимали, что такое хорошо и что такое плохо. Мое рисование ими всячески поощрялось, мне даже в детстве за некоторые работы платились какие-то копейки. При этом ребенку “ставили руку” абсолютно ненавязчиво. В основном, объясняли, как лучше обмакивать кисточку и сколько воды надо набирать, чтобы краски не расплывались.
Потом я стал показывать эти рисунки Мавриной, когда мы с мамой бывали у нее в гостях, и она давала мне очень тактичные, но при этом очень емкие и информативные советы и по технике письма, и по стилю.
Происходило это в старшем дошкольном, младшем и среднем школьном возрасте.
Примерно тогда же имел место один любопытный эпизод, который я запомнил. Мы с мамой были в гостях у сына Льва Кассиля (сам Лев Абрамович тогда уже умер). На стене висело несколько абстрактных картин, и я презрительно сказал что-то вроде: “Надо же, какая ерунда, я так тоже могу”, на что мне было сказано: “А ты попробуй”. На следующий день я сел за стол и стал пробовать, но даже не смог прикоснуться кисточкой к бумаге.
Наверное, при определенном усилии из-под моей кисти в итоге вышло бы что-то, напоминающее абстрактную живопись, но даже у восьми – девятилетнего ребенка хватило ума и интуиции на то, чтобы понять: это не для меня. Так я и не сделал ни одного абстракционистского мазка и в будущем продолжал рисование исключительно в лубочно-наивном стиле…
Несколько позже мне был куплен детский набор масла, объяснено, как им пользоваться, и с тех пор мне все равно, в какой технике работать. В любом случае получается нечто, выработанное в семидесятые годы.
Потом началась эпоха рисования на обкатанных морем камнях, но это уже был средний и старший школьный возраст. Из Одессы каждый раз мы везли немалый мешок “голышей”. Тематика была та же – веселые многокрасочные животные. Собаки, коты, свиньи, крысы и многие другие. Почему-то я никогда не рисовал лошадей и обезьян.
Я рад, что яркость и многоцветность моих детских камней, картонок и досок нашла место и в моих “взрослых” работах. Но до этого было еще далеко.
II
О вопросах вечности, смысла жизни и неизбежности смерти я в раннем возрасте задумывался лишь постольку, поскольку об этом было написано в книгах. Забавно, что в детстве моей настольной книгой было… великолепное издание дантова “Ада” с душераздирающими гравюрами.
Но, признаюсь, меня “жизнь после жизни” мало волновала, а в Бога я и вовсе не верил. Нет, историчность Иисуса Христа и сущность его миссии, несмотря на советскую атеистическую пропаганду, мне всегда были понятны, но вот чтобы всерьез о чем-то задуматься… Как-то не получалось.
Помню, что у меня (как, наверно, у всех детей) был момент страха, что я рано или поздно умру. Произошло это то ли в дошкольном, то ли в младшем школьном возрасте, и я смутно вспоминаю, что дедушка Михаил Наумович с бабушкой Лидией Викторовной на меня дружно замахали руками и довольно жестко объяснили, что нечего мучиться дурью, так устроена жизнь, ничего страшного в этом нет и относиться к этому надо спокойно. Кажется, нечто аналогичное мне несколько позже сказали и мать с отцом, после чего я вполне успокоился.
Атеизм, кстати, является одним из парадоксов интеллигентского воспитания. Когда родители считают ниже своего достоинства вести ребенка в церковь и показывать пальцем на “Боженьку”, то вскоре и ребенок начинает считать ниже своего достоинства во что-либо верить, кроме чисто “интеллигентских” ценностей – честь, совесть, нравственность, искусство…
Понятия рая и ада, греха и морали современными людьми тоже воспринимаются весьма размыто. Таковы издержки (или достижения?) духовного развития человечества – постоянно усиливающаяся вера в себя. Собственно говоря, подавляющее большинство “духовных” людей один только этот свой дух и признает. А дальше – каждый индивидуально воспринимает мир то ли объективным, то ли субъективным, то ли реальным, то ли призрачным…
Лично я до начала девяностых годов воспринимал мир в абсолютном соответствии с житейским здравым смыслом. Действительно, каждый, если уронит на ногу молоток, ойкнет, ибо это больно. Не является ли это простейшим доказательством объективности мира?..
III
Нет, я ни в коем случае не отрицал необходимость духовной жизни, а тем более творчества. И в детстве, и в юности я практически постоянно рисовал, да и поэтическая “чаша” меня не миновала. В качестве иллюстрации последнего приведу одно из своих относительно удачных стихотворений конца 1987 года:
Идет бесконечный осенний дождь,
Размывший снег,
пускай ненадолго.
Этот октябрь оказался похож
На больничные окна,
На мертвые корабли,
превращенные
После конца навигации
в гостиницы.
Те же друзья с подругами,
с женами,
Лиц и фамилий длинные списки.
А время уходит,
как эта осень,
И мир сжимается до метро и комнаты.
Вы, друзья, живущие “без вопросов”,
Обо мне едва вспомните,
Так же, впрочем, как я о вас,
Уйдя, наконец,
от привычных штампов,
От умоляющих женских глаз,
От комнаты с зеленой лампой,
Единственной
в окрестных домах,
Глядящей странным, печальным взглядом
На шоссе,
излучающее страх,
И фальшивые дюны
за бетонной оградой.
Осень бьется о стены высотного дома,
Стучится в стекла
последним ливнем.
Машины летят по шоссе,
как годы,
Между разделительными линиями.
Отмечу, что в этом стихе, в отличие от большинства остальных моих стихотворных проб, хотя бы присутствуют некие “зацепки” типа больничных окон (это был разгар болезней и смертей в нашей семье), шоссе (Ленинградского, на которое выходило мое окно), зеленой лампы (в моей комнате она действительно была) и огромных песчаных дюн (за шоссе был Северный речной порт).
Но, в общем, особо цельного видения мира и тем более углубленного лиризма в этом стихотворении не наблюдается. Нет, конечно, это не набор штампов (я все-таки одно время готовился в литературоведы и знал, что можно, а что нельзя), но ни глубины, ни оригинальности в нем нет.
Дабы наиболее полно очертить мое тогдашнее мировоззрение, приведу в чисто информативных целях еще одно стихотворение, написанное в середине восьмидесятых. Поводом к нему послужило то, что моя мать в то время активно выступала в разных домах культуры и библиотеках со своими стихами, ей всюду дарили цветы, и она их ставила ко мне в комнату. А почему именно ко мне – тоже объясню: моя комната за неимением излишков жилплощади служила еще и “гостиной”. Итак:
Цветы
в старой вазе –
единственная вещь,
живая
среди всего того,
что
жизнь домашнюю
создает,
что
остается с тем,
кто увлечь
за
собою способен
лишь этот сброд
стульев,
одежды,
столов
и
ламп,
и
с ними по жизни
пройти как-нибудь.
А
сирень пожелтевшая –
ненужный хлам,
и
ее вместе с вазой,
треснувшей
пополам,
выброси
и забудь.
Конечно,
в масштабе
лестничной
клетки
навсегда
–
бесконечный отрезок
времени.
Но все равно слишком дерзок
тот,
кто не помнит о тех
бесполезных,
коротеньких
и несчастных всплесках
жизни
среди мертвых стен квартиры,
живой
любви
среди мертвых общений.
Идут
за памятью серые тени,
и
все новые в вазе
ветки сирени
стоят,
как отблеск
необъятного мира.
IV
Философские категории – познаваемость мира, “субстанции”, “монады”, “вещь в себе”, – все это, конечно, было любопытно, но не более того. Философия у меня, как и у большинства соратников по “книжности”, занимала место рядом с искусством и литературой лишь как одна из составляющих системы духовных ценностей. Кант сказал это, Беркли – то…
Где-то там же была и религия, более того – в таком контексте она по привлекательности несомненно проигрывала философии. Казалось, куда там “простоватым” и аксиоматичным Евангелиям с их множеством противоречий до элегантных систем Гегеля или Хайдеггера!
И, конечно, христианское учение воспринималось прежде всего в интерпретации Достоевского или Толстого – помните хрестоматийные “духовные искания” Раскольникова, Ивана Карамазова, князя Андрея Болконского?
Ну, и множество “библейских мотивов” в русской поэзии. Например, у Блока:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь,
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь,
Когда над рябью рек свинцовой,
В пустой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте…
Или:
А кругом – все пусто и немо,
В смертном сне – враги и друзья.
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
V
Вообще говоря, ничего особо страшного в атеистическом взгляде на мир нет, если присутствует мощнейший интеллигентский внутренний стимул – служение искусству, науке, человечеству…
Этого вроде бы вполне достаточно. Человек знает, что после смерти он будет жить в своих произведениях, трудах и т.п., и это его поддерживает.
Тем не менее, не так все просто. Вспомним:
“Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует – все суета!
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?
Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки…”
Умом можно понять, что когда библейский ветхозаветный Екклесиаст говорил это, он был неправ не только с точки зрения ортодоксальных иудейской и христианской религий, но и с точки зрения любого интеллигентного человека: читаем же мы книгу Екклесиаста уже тысячи три лет, значит, не “суетой сует” была жизнь ее автора.
Но умом понять можно многое, а вот дальше…
Подобная позиция имеет один серьезный изъян: отвечать на вопрос, “суета сует” ли твоя собственная духовная жизнь, приходится только перед самим собой.
И вроде бы понимаешь, что надо заниматься искусством, создавать нечто вечное, но убеждаешь себя: вот подожду писать, вот подожду рисовать, поработаю там-то и там-то, заработаю денег, а уж потом я всем покажу!
А потом (с возрастом) понемногу начинаешь думать: а кому все это надо? Кому нужны мои картины (книги, стихи и т.д.)? Никто вроде бы не рвется на них посмотреть, очередь под дверью за автографом не стоит – так зачем мне это? Ради кого я буду тратить уйму сил на “пробивание”, бегание по галереям и редакциям? Ради равнодушных современников и непредсказуемых потомков?
А вот тут уже недалеко и до Екклесиастовой “суеты сует”. Думаешь: вот Екклесиасту хорошо, его признали, в Библию поместили, а вдруг меня-то современники и не признают? А если и потомки не признают? Или просто не наткнутся на мои “шедевры”? Тогда что, жизнь не удалась?
После понимания всего вышеизложенного в зависимости от склада личности возникают два пути.
Первый – продолжение творчества, но при этом непрерывные рефлексии, страдания, сомнения, то есть плата за искусство саморазрушением. Откровенно говоря, мне более жалко не самих людей подобного склада, а их жен и матерей. Впрочем, некоторые героические дамы вроде Надежды Яковлевны Мандельштам приспосабливаются и становятся настоящими “боевыми подругами”, а то и продолжательницами дела, но таких, к сожалению, мало.
Или второй путь, на самом деле куда более опасный: лучше уж я заработаю много денег, поживу уважаемым и солидным человеком, а там посмотрим…
Жены и матери в этом случае могут спать спокойно, но “уважаемому и солидному” человеку грозит творческая смерть. Ведь постепенно начинаешь думать: не всем же быть пророками и идти на крест, а вроде бы и так неплохо… Отследить момент, когда творческий интеллигент превращается в культурного мещанина, крайне непросто, а остановить этот процесс еще сложнее.
VI
Вы уже, наверное, поняли, что я с юности пошел по второму пути – ведь, кроме интеллигентской “закваски” от отца и матери, во мне была ой как сильна практическая хватка от бабушки-“детдомовки” Лидии Викторовны! Да и мне самому очень хотелось победить сильнейшие детско-юношеские комплексы…
Комплексы… Интересно, что бы сказал Фрейд или любой хороший психоаналитик, покопавшись в моей биографии? Я никогда не напрашивался на личную беседу с подобными господами, рассматривающими все человечество в качестве пациентов, но если кто-то из них вознамерится что-либо понять по моим книгам – постараюсь облегчить ему задачу.
Комплексы, как известно, бывают двух видов: наследственные и приобретенные. Последние делятся на приобретенные в детстве (что бывает чаще всего) и в зрелом возрасте.
Про свои наследственные комплексы я уже говорил – лагерное детство моего отца не прошло даром. Но должен признать, что подсознательная боязнь немецких овчарок и постовых милиционеров у меня – огромного мужика с внешностью “нового русского” – вещь скорее курьезная и мало затрагивающая какие-либо психологические основы личности.
А приобрел я всевозможные “настоящие” комплексы в детстве.
Наверное, началось все с бурных “семейных сцен” между моим отцом и родителями матери – при ребенке старались не скандалить, но все равно периодически получалось. Вспоминаю истеричные крики отца, матери, бабушки Лидии Викторовны и собственные рыдания...
Теперь представьте себе слагаемые моей психики в дошкольном возрасте: постоянная нервозность, плюс избалованность (не только единственный сын у родителей, но и единственный внук у всех бабушек и дедушек), плюс слабое здоровье... В итоге я, по свидетельствам очевидцев, в пяти-шестилетнем возрасте был вполне способен из-за какой-нибудь ерунды валяться на полу и орать диким голосом с пеной на губах. Мать рассказывала, что однажды я нечто подобное проделал в присутствии гостей, после чего последние прекратили с нами общение.
В начальных классах школы, естественно, из меня “дурь” быстро вышибли. Советские учителя это умели делать великолепно и, как говорится, не таких обламывали. Кроме того, за меня серьезно взялась бабушка Лидия Викторовна, и соединенными усилиями к третьему–четвертому классу я уже был вполне “дисциплинированным”. Не совсем, конечно, “пай-мальчиком”, но вести себя “в обществе” я более-менее научился.
Но “общество” и “коллектив” – понятия далеко не идентичные, и вскоре начались гораздо более серьезные проблемы. На сей раз со сверстниками.
VII
Дело в том, что английская спецшкола № 40 (сейчас, кажется, № 1250), где я учился, была по советским меркам элитарной, то есть для детей “дипломатического корпуса”. Я в это замечательное заведение попал, потому что жил рядом с его старым зданием и просто обязан был там оказаться по территориальному признаку. Когда я пошел во второй класс, школа переехала в новое здание недалеко от метро Войковская, рядом с микрорайоном “Лебедь”, и я “переехал” за ней.
В определенном смысле эта школа была несомненной удачей – великолепные преподаватели и глубокое изучение английского языка, что в мое время встречалось нечасто. Больше я нигде язык не учил, но до сих пор им относительно свободно владею.
Минус же был один, но очень серьезный: что такое дети советского дипкорпуса, представьте себе сами. Пролетарское хамство, помноженное на барский гонор. Было там несколько приличных ребят, но их было мало.
А евреем (пусть не стопроцентным) я был единственным. Со всеми вытекающими последствиями.
Еще я был очень слабым физически. Непрерывно болел – бывало, не ходил в школу неделями. У меня были очень хрупкие кости – в восьмом классе, например, упал на руки и сломал обе. А в девятом классе сломал ногу, тоже прыгнув с какой-то смешной высоты. Естественно, месяцами сидел в гипсе.
А уж стоило что-нибудь “не то” съесть или, не дай Бог, замерзнуть – все, неделя-две постельного режима были обеспечены. Родители не считали нужным меня закалять, а Лидия Викторовна чисто “по-бабушкински” меня старалась посильнее укутать, чем ситуацию только усугубляла.
А еще
у меня был жуткий диатез, плавно перешедший в нейродермит (последний присутствует по сей день). А еще… Ненавижу
перечислять болячки. Много их было. Что я из себя представлял
к десятому классу, когда взялся за гантели, – страшно сказать: при росте
Короче, был я хилым интеллигентом.
Про свою нервозность я уже говорил. Это бы еще ничего, но у меня был индивидуалистический характер – и в отца, и в мать (помните, что я рассказывал про ее институтские годы?) Я не просто был “некомпанейским”, я все это демонстративно презирал.
А теперь скажите, могли ли такого ребенка сверстники не бить? Природный инстинкт стаи, стремящейся исторгнуть из своего состава и уничтожить слабую особь, в детях гораздо сильнее, чем во взрослых. Возможно, у последних просто меньше возможностей для реализации этого инстинкта – отвлекают служебная иерархия, перемены рода занятий и мест работы, деньги…
А в школьном классе все изначально были равны, в те времена деньги (и даже социальное положение) родителей не играли такой всеобъемлющей роли, как сейчас. Как еще было психологически самоутверждаться сильным лидерам, если не за счет слабых одиночек?
Был у нас в классе такой лидер. Он был из пролетарской семьи, в эту школу попал так же случайно, как и я, но зато неоднократно побеждал в чемпионатах Москвы по тяжелой атлетике среди юниоров. Он-то и верховодил “дипдетьми”. Сам он меня ни разу пальцем не тронул, считая это ниже своего достоинства, ибо легко мог убить одним ударом, но уж его многочисленные друзья вовсю стремились и ему угодить, и себя показать…
Самое любопытное, что все это имело характер идеологической войны, продолжавшейся класса этак с пятого по десятый, то есть почти что до выпускного вечера. “Идеологические споры” имели примерно следующий вид: несколько дипломатических детей мне “объясняло”, что я хилый “салага” и должен молчать, а я, стоя напротив полукруга оскаленных рож и непрерывно получая “тычки” и “подзатыльники”, гордо говорил что-то об общечеловеческих ценностях и гуманизме.
Были случаи, что я, доведенный до отчаяния инцидентами типа тыкания в лицо грязным веником или надевания на голову урны, бросался на кого-то из врагов. Но меня даже толпой никогда не били – каждый “идеологический противник” в отдельности был сильнее, и вскоре я валялся на земле с очередными синяками. Впрочем, продолжая кричать нечто “свободолюбивое”.
Не могу сказать, что я воспринимал себя в эти моменты христианским мучеником, брошенным на растерзание львам, но несомненно, что множество прочитанных на эту тему книг давало мне некое мужество все это переносить и даже ни разу не пожаловаться родителям.
Судьба российской интеллигенции в зеркале одного, отдельно взятого тинэйджера…
VIII
Впрочем, относительно тинэйджерства не будем обобщать. Это понятие, как известно, включает в себя возраст от 13 – “thirteen” до 19 – “nineteen”. А вакханалия 40-й спецшколы началась где-то в 12 лет и закончилась близко к 17-ти вместе с получением “аттестата зрелости” – свидетельства о среднем образовании.
В “Автобиографии счастливого человека” я писал, что все издевательства прекратились в середине десятого класса (выпускного, это сейчас классов одиннадцать), когда я одного из обидчиков едва не убил, бросив в него кирпичом. Кстати, прекрасно помню этот бросок, и, действительно, попал бы – мог бы и убить, ибо целился в лицо.
В это же время я начал и качать мускулы, и природа стала понемногу брать свое: отец-то мужик здоровый…
Но все же после броска кирпича “гонения” прекратились далеко не сразу, ибо, кроме моего “родного” класса “Б”, был еще класс “А”, а там – слаженная компания из нескольких ребят, куда более сильных и физически, и морально, чем большинство моих недругов в классе “Б”.
“А-шников” мое усиливающееся сопротивление вначале только раззадоривало. Но постепенно их отношение ко мне тоже изменилось, ибо из драк и они стали выходить с какими-никакими, но синяками. Им, в отличие от меня, после школы предстояли свидания с любимыми девушками, и они начали задумываться: “А вдруг мне этот паршивый еврейчик “попортит портрет”? А вдруг я из-за него помну свежевыглаженные брюки”?
И к концу десятого класса стало существенно легче. Мне было терять нечего: я мог неделями спокойно “светить фингалами” (что случалось неоднократно), ибо свидания с девушками мне “не светили” ни с какой стороны.
Это только в книгах пишут, как “его” все обижали, а “она” его пожалела, полюбила, обогрела, накормила… На самом деле женский пол (он составлял не менее половины класса) воспринимал все происходящее как должное, и симпатии этих юных особ были, естественно, на стороне сильных и красивых парней, а уж никак не хилого интеллигентика с неуживчивым характером.
Да что тут говорить, если мой друг (единственный за все школьные времена), когда меня били, отходил в сторону и безучастно смотрел на происходящее? Его самого, слава Богу, никогда не били, ибо он занимался в какой-то секции дзюдо. И все равно спасибо Мите Мухину и его дзюдо – он хотя бы не боялся со мной общаться. Впрочем, его класс “В” слили с нашим “Б” только в девятом, а до того со мной вообще никто не “дружил”.
Смешно, что я ударился в “слезы и сопли”, да еще и вспомнил школьную лексику – “дружил”. Вспоминаются советские бодрящие песенки: “Что мне дождик проливной, когда мои друзья со мной”… Настоящих друзей у меня не было. Во дворе сверстники ощущали на мне “каинову печать изгоя”, да и обмен информацией работал – некоторые из моих одноклассников жили недалеко. В итоге я общался с ребятами года на три – четыре младше меня – хотя бы разница в возрасте помогала мне чувствовать себя с ними на равных…
Не могу сказать, что я как-то особенно страдал от всего вышеперечисленного. Люди страдают тогда, когда есть альтернатива, а в детстве я другой жизни не видел и не знал, может ли она у меня быть.
Никаких дополнительных источников комплексов – например, совращения малолетнего ребенка опытной старшеклассницей или соседкой бальзаковского возраста – слава Богу, не было. Мой первый не только сексуальный опыт, а даже поцелуй относится к институтским временам, а в школе – мог ли я вообразить, что меня кто-то может полюбить? Не мог, и был, к сожалению, прав.
Так что без чисто сексуальных комплексов я все таки обошелся, хотя, конечно, общий подсознательный “комплексный” фон включал в себя и некую сексуальную неудовлетворенность. Но это уже тонкости.
Впрочем, с сексом, как я считаю, мне повезло. Всему свое время, и в восемнадцать лет уже гораздо вероятнее, что мальчишка не свихнется на любовной почве и все будет нормально.
А вот со школьным детством… Да нет, тоже повезло – это была Школа с большой буквы! После многолетней жизни в окружении двух десятков врагов, да еще и в условиях нестабильной детской психики, мне любые проблемы человеческих взаимоотношений казались детским лепетом. Я, как говорится, “рано познал людскую несправедливость, злобу и коварство”, и мне, что бы в жизни ни происходило, никогда не было хуже, чем в школе № 40.
Хорошая закалка, грех жаловаться.
IX
Несомненно, что комплексы, приобретенные в школьные времена, оказались мощнейшим “внутренним мотором” всего пару лет спустя, уже во время учебы в институте.
Да простят меня и на людском, и на Божьем суде, что при первой же возможности мне захотелось стать настолько “уважаемым и солидным человеком”, чтобы, как говорится, ни одна собака не смела гавкнуть. Кто-то сочтет это силой, кто-то слабостью, но так я и занялся сначала комсомольской работой, потом наукой, потом коммерцией…
В итоге творчество надолго уступило место “социальной активности”.
Я “боролся на всех фронтах”: и мускулы накачивал, и боксом занимался, и деньги по возможности зарабатывал. Так где-то в начале девяностых и сложился тот самый имидж, с которым я живу и поныне: полная психическая “непробиваемость”, немалые габариты, красная раскормленная физиономия, короткая стрижка…
Но
зато можно сказать, что комплексы изжил, если их изжить вообще возможно. Скажем
так: комплекс “хилого интеллигента” превратился в комплекс под названием “танк
Т-
Кроме шуток, иногда иду я по улице и вдруг ощущаю, что на мне нечто вроде брони, а сомнительные компании бандитообразных молодых людей сторонятся мордастого, огромного “нового русского”. Кстати, это не так уж и плохо. И в бизнесе это тоже очень помогало.
Но если броня – не только на теле (в виде дорогих костюмов и мощных мышц), но и на душе, то возникают не менее серьезные минусы. Например, привыкаешь видеть в людях прежде всего врагов и тем самым подсознательно отталкиваешь многих потенциальных друзей. Да и вообще, надо ли объяснять, что такое “черствый и бездушный человек”?
Не зря я в качестве “иллюстрации” к этой главе привел гениальное, но, как ни странно, малоизвестное стихотворение Окуджавы “Оловянный солдатик моего сына”. Булат Шалвович почему-то на него не написал музыку и, наверное, оно из-за этого и малоизвестно.
Но то, во что превратились мои детско-юношеские комплексы во взрослом возрасте, лучше не выразить.
Земля гудит под соловьями,
Под майским нежится дождем,
А вот солдатик оловянный
На вечный подвиг осужден...
...И в смене праздников и буден,
В нестройном шествии веков
Смеются люди, плачут люди,
А он все ждет своих врагов.
Он ждет упрямо и пристрастно,
Когда накинутся, трубя…
Спроси его: “Тебе не страшно?”
А он прицелится в тебя.
Вот в этого солдатика я и стал превращаться. Во всяком случае, такая тенденция наметилась и развивалась.
X
Но за все, как известно, надо платить.
В годы юности я активно рисовал, не менее активно писал стихи, – комплексы искали себе выход в творчестве. А загнал все комплексы под броню – кончился и мощный двигатель творчества, а новый я нашел далеко не сразу.
Так и получилось, что в конце восьмидесятых, лет примерно в двадцать пять, я стал рисовать все меньше и меньше.
Если отбросить психоанализ и рассуждать проще, то, с одной стороны, произошел определенный “кризис жанра”. Те красочные зверушки, которых я с детства рисовал на обкатанных морем камнях, стали надоедать – уж очень сувенирно они выглядели, я их дарил друзьям и знакомым, всем очень нравилось, – ну, и что дальше? Никакой мало-мальски серьезный искусствовед про эти камешки не сказал бы ничего, кроме как: “Весьма мило и забавно”.
С другой стороны, откуда мне было их взять, этих серьезных искусствоведов? Художественная жизнь в это время бурлила, но я занимался множеством других дел и не представлял себе, что куда-то надо идти и “пробиваться” в качестве художника. Для того, чтобы до этого “дозреть”, понадобилось много лет.
К тому же мой первый станковый пейзаж “Лесное озеро”, написанный в 1989 году на большой разделочной доске, был заклеймен некоторыми моими интеллигентными знакомыми (в том числе и родителями) как “тупиковое направление” – они привыкли к зверушкам на камнях. А с профессиональными искусствоведами я был незнаком, так что “станковизм” забросил еще года на три. Иногда разрисовывал камешки, ложки, доски, пасхальные яйца. Дарил родителям, дарил друзьям...
В том же конце восьмидесятых я практически перестал писать стихи, стал меньше читать, и к началу девяностых годов оказался относительно преуспевающим директором небольшой программистской фирмы, по “технарским” меркам образованным и интеллигентным, но не более того.
А с чего все-таки началось мое “отступничество”?
ГЛАВА 6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.
© С.В.Заграевский
ГЛАВА 6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ